№2, 1991 г.


© В. А. Котельников

ГОНЧАРОВ КАК ЦЕНЗОР

В. А. Котельников

Из видных русских литераторов, которым довелось в свое время служить в цензурном ведомстве (а это С. Т. Аксаков, А. Н. Майков, И. И. Лажечников, Ф. И. Тютчев), никто не приобрел на этом поприще столь громкой и подчас столь нелестной славы, как И. А. Гончаров.

Вначале в качестве цензора, а затем в роли члена Совета по делам книгопечатания (впоследствии - Совет Главного управления по делам печати) он оказался втянут в общественно-литературную борьбу 1850-1860-х годов гораздо глубже, чем того мог желать автор “Обломова” и “Обрыва”.

Положение его было сложно. Обстоятельства вынуждали служить; принимая в 1856 году место в С-Петербургском цензурном комитете, он надеялся быть ближе и полезнее литературе, чем в прежней своей должности в Министерстве финансов. Однако требования закона и служебный долг (пренебрегать которыми было не в правилах Гончарова) трудно согласовывались с натурой художника, а его убеждения и эстетические принципы не позволяли мириться со многими новейшими тенденциями в общественной мысли и в литературе. В роли посредника между правительством и печатью Гончаров, как известно, навлек на себя немало обвинений и упреков. Все оттенки осуждения - от сожалеющего неодобрения А. В. Дружинина, Ф. П. Еленева, Е. А. Штакеншнейдер до желчных намеков П. В. Анненкова, досады и негодования А. В. Никитенко и, наконец, до гневного сарказма А. И. Герцена - находим мы в откликах современников.

За такими оценками иногда теряются не столь уж редкие небезуспешные попытки его вступиться за права литературы: дать ход сочинениям Фонвизина, Пушкина, Лермонтова в их первозданном виде, отстоять издания Тургенева, Некрасова, Писемского и других одаренных авторов, защитить от придирок цензуры ряд исторических сочинений и публицистических статей.

Но современники были по-своему правы, судя о Гончарове-цензоре в прямой связи с репрессивной политикой правительства в отношении печати. Они непосредственно ощущали влияние этой политики на литературную жизнь, и мало кто считал нужным отделять от позиции цензурного ведомства индивидуальную позицию Гончарова. Мало кого могли тогда интересовать и внутренние мотивы, и социально-этическая подоплека его суждений о текущей литературе. К тому же эти суждения оставались на страницах отзывов, рапортов, отчетов, журналов Совета и почти не доходили до публики. А потом они просто не были бы услышаны и трезво оценены в той атмосфере ожесточенных идейных столкновений, которая царила в литературе во второй половине 1850-х- в 1860-е годы. На виду были преследования и карательные меры, на слуху была причастность ко многим из них Гончарова.

Спустя полвека историки литературы вернулись к цензорской деятельности писателя и получили возможность судить о ней на основании обширного документального материала. С начала 1900-х годов в течение трех с лишним десятилетий А. Мазоном, К. А. Военским, В. Е. Евгеньевым-Максимовым, Н. В. Дризеном и другими были извлечены из архивов и опубликованы многочисленные документы, относящиеся к данной теме. [1]

Восстанавливая все детали деятельности Гончарова на посту цензора и в Совете, анализируя его суждения о литературе и журналистике, науке и политике, выявляя логику его поведения, исследователи в итоге остались при весьма разноречивых мнениях о позиции Гончарова-цензора и о том, как связана она с его воззрениями и художественным творчеством. Полного и цельного освещения этой немаловажной главы его литературной и служебной биографии мы не находим ни в ту пору, ни позднее.

Н. В. Дризен, например, рассматривая отзывы Гончарова о драматических произведениях, доказывает, и достаточно убедительно, что при всех колебаниях в настроении писателя “выступление его в роли цензора было новым словом в практике цензурного ведомства. Никто так авторитетно до сих пор не осуждал прежние порядки, никто не противополагал им человеческое, а главное, жизненное отношение к делу”. [2]

А. Мазон в гончаровских рапортах, отзывах и отчетах увидел момент чрезвычайно важный и многое сулящий исследователю: “И в таких бумагах, от которых веет какой-то канцелярской скукой, - полагал он, - возможно отыскать отражение умственной и нравственной личности Гончарова”. [3] Но возможностью такой А. Мазон, к сожалению, не воспользовался, ограничившись достаточно внешними характеристиками Гончарова в роли цензора: “критический оборот ума, тонкое литературное чутье, скромный либерализм, дипломатическая осторожность, и над всем этим господствующая привязанность к службе или, шире говоря, к традиции”. [4]

Трудно согласиться прежде всего с тем, что чиновничья “привязанность к службе” господствовала над прочими свойствами этой крупной личности. И потом - можно ли традицию, к которой действительно был привязан Гончаров и которая заключала для него слишком глубокий смысл, отождествлять с официально-бюрократической сферой, отнюдь не родной для Гончарова, как бы ни хотел А. М. Скабичевский представить его “истым бюрократом” и в жизни, и в романах. [5]

В конце концов А. Мазон, все более утверждаясь в мысли о непригодности Гончарова для роли деятельного посредника между властями и литературой, приходит к заключению весьма сомнительному и опирающемуся на те же, неизбежно односторонние, суждения современников: “По натуре своей он один из тех людей, которые пугаются всяческой инициативы и избегают ответственности. Эта черта, замеченная уже некоторыми из его современников, характеризует всю его цензорскую деятельность”. [6] Такой вывод можно объяснить лишь тем, что Мазон не учитывал те нередкие случаи, когда Гончаров именно по своей инициативе ходатайствовал о разрешении в печать достойных того, на его взгляд, произведений или высказывался за неприменение санкций в отношении нуждавшегося в защите талантливого и добросовестного автора; когда он заявлял в Совете особое мнение по довольно важным поводам (как, скажем, запрещение пьесы Писемского “Поручик Гладков”); когда выступил с возражениями против позиции члена Совета Пржецлавского; когда одобрил в печать резкую ироничную рецензию И. Бабста.

Наиболее мягкую и примирительную оценку дал К. А. Военский; правда, в общем “просвещенном и гуманном” характере цензорской деятельности писателя он как-то приглушил его вполне определенные и твердые убеждения. Но вот одну, как нам кажется, важнейшую черту в позиции Гончарова той поры Военский подметил очень проницательно и правомерно выдвинул на первый план. Эта черта - “оскорбленное чувство красоты” перед лицом новых общественных течений.

“Эти передовые люди дореформенного происхождения, - поясняет далее Военский, имея в виду Гончарова, - весьма нередко переходят в консервативный лагерь, хотя по существу они только консерваторы красоты (выделено мной. - В.К.) внешней и духовной, художники, ищущие приюта и сочувственного понимания, как бы защиты от нахлынувших со всех сторон демократических идеалов, лишенных художественного понимания и нередко чуждых духовным стремлениям. Для демократизации красоты не наступило еще и до сих пор время, а в те годы об этом нечего было и думать”. [7]
Итог, к которому сводятся во многом верные наблюдения и характеристики Военского, гласит, что “личность Гончарова доказывает как нельзя лучше, насколько вообще сложна человеческая натура и как опрометчиво произносить прямолинейные и односторонние суждения о поступках человеческих”. [8] Бесспорный в моральном плане, итог этот историка литературы удовлетворить все-таки не может.

Далее всех от подобного взгляда на Гончарова оказывается В. Е. Евгеньев-Максимов. Он дает обстоятельный комментарий к публикуемым документам, стремясь выяснить роль Гончарова в цензурной истории ряда изданий, и тут многие выводы исследователя нужно признать вполне справедливыми. Но вместе с тем в сложной общественно-литературной ситуации той эпохи он выделяет и подчас абсолютизирует лишь две противостоящие силы - лагерь политической реакции и радикально настроенных сторонников прогресса.

Под знаком борьбы этих двух сил Евгеньев-Максимов преимущественно и рассматривает всю деятельность Гончарова, и это заставляет ученого со временем все более жестко, а затем и просто односторонне судить об этой деятельности. Уже одно согласие писателя остаться в цензуре после перехода ее в 1863 году из Министерства народного просвещения в Министерство внутренних дел расценивается как недостойный в политическом и моральном отношении компромисс. Гончаров, по мнению исследователя, “совершил одну из тягчайших сделок со своей совестью, решившись принять должность, которая по нравственным и идейным мотивам оказалась решительно неприемлемой для Никитенка”. [9] И присоединяясь к давним обвинениям негодующего Никитенко, Евгеньев-Максимов ищет объяснения поступку писателя в его “неизмеримой лени и апатичности, политическом и нравственном индифферентизме”, в “стремлении к материальному обеспечению”. [10]

Поведение Гончарова Евгеньев-Максимов оценивает преимущественно как составную часть репрессивной политики правительства, не задаваясь вопросом, насколько прав был Гончаров в том или ином случае. Какие социально-этические тенденции в действительности стоят за теми выступлениями радикальной печати, что подвергались суду Гончарова, - выяснять это и принимать в расчет не входило в задачи исследователя. Все факты противодействия Гончарова “отрицательному направлению” он рассматривает как явления одного порядка и видит в них поход против прогресса и несомненное свидетельство “злобной реакционности ожесточившегося цензора-охранителя”. [11]

Подобные представления о позиции Гончарова являются, конечно, слишком огрубленными, совершенно оторванными от совокупности этических, эстетических, общественно-исторических воззрений писателя, от реального идеологического и литературного контекста эпохи. Тем не менее они долго были в ходу и, собственно говоря, никем до сих пор обстоятельно не пересматривались.

К Гончарову (как, впрочем, и к другим писателям, чьи философские и политические убеждения в свое время не одобрялись литературоведением) давно уже была применена известная формула, согласно которой “непрогрессивные” взгляды писателя преодолевались им в реалистическом творчестве. Таким образом “добродетелями” реалиста-обличителя покрывали “грехи” чиновника-консерватора, не считаясь с тем, что при этом отбрасывается существенная часть мировоззрения писателя, входящая в основание всей его литературной деятельности.

Было бы небесполезным сегодня заново поставить вопрос о внутренних мотивах цензорских суждений и приговоров Гончарова и под новым углом зрения пересмотреть как опубликованный, так и остающийся в архивах документальный материал. Это позволит, как нам кажется, с большей определенностью и объективностью говорить об истоках, составе и смысле позиции Гончарова во второй половине 1850-х-в 1860-е годы - в пору завершения “Обломова”, работы над “Обрывом”, службы в цензурном ведомстве.

* * *

Репутации Гончарова более всего повредили те эпизоды его цензорской деятельности, когда ему пришлось высказывать свое отношение к “Русскому слову” и к многочисленным выступлениям печати, знаменовавшим вторжение нигилизма в общественную жизнь и в литературу. Отсюда берут свое начало обвинения писателя и в “неумеренном консерватизме”, и в прямой реакционности.

Гончаров в самом деле очень остро реагировал на все попытки навязать “отрицательные доктрины” науке и искусству; он противодействовал таким попыткам последовательно и энергично - и не только и, может быть, не столько потому, что дерзкие нарушения закона и враждебность правительственной политике были более чем достаточным основанием для цензурных санкций. Гончаров имел внутренние, вытекающие из коренных его убеждений причины обрушиться на нигилизм с неожиданной подчас суровостью.

Сторонник естественной, органической эволюции всех форм общественности и культуры на их собственной исторической почве, он - как и Достоевский, и ряд других крупных литераторов той поры - видел в “отрицательном направлении” опасный умственный и моральный эксцесс, чреватый катастрофами во всех сферах жизни. Одним из разрушительнейших орудий этого направления представлялось Гончарову “учение крайнего материализма”, как именовал писатель широко распространившиеся тогда и пропагандируемые радикальной печатью вульгарно-материалистические взгляды на общество и человека. Эти взгляды слишком легко приобретали власть над умами (прежде всего среди молодежи, не выработавшей еще полного и основательного миросозерцания) именно тем, что сводили к одной самой очевидной и осязаемой причине все бесконечное многообразие социальных и духовных явлений, что упрощали до вульгаризации картину мира и человеческого развития и делали доступным и прямо необходимым произвольное вмешательство в жизнь с целью немедленного переустройства ее в согласии с той или иной отвлеченной теорией. Так воспринимал идеи “крайнего материализма” автор “Обрыва” (и он зачастую был недалек от истины) и из этого восприятия исходил в своих цензорских суждениях.

Чрезвычайно претило Гончарову и самоуверенное “стремление подвести под экономические начала все основы жизни, не исключая и нравственных”, и именно поэтому он не мог спокойно относиться к таким выступлениям “Современника”, как, скажем, статья Ю. Г. Жуковского “Затруднения женского дела”. [12] Возмущение вызывают у него упорные попытки журнала “Русское слово” навязать своим читателям как безапелляционный непогрешимый вывод ту мысль, что все недуги, бедствия, все материальное и нравственное зло общества происходит исключительно от ненормального экономического строя. [13] “Поразительным своей нелепостью софизмом” представляется Гончарову стремление Н. В. Шелгунова (в разборе книги Meaurau Christophe “Le monde des Coquins”) провести внеморальный взгляд на преступление и искать причины последнего опять-таки в одном “абсурде общественного экономического состояния”. [14]

В деятелях “отрицательного направления” Гончаров подозревал (иногда не без оснований) отсутствие “прочного ученого образования”, глубоких выстраданных убеждений, видел стремление действовать на публику “не столько дарованиями, сколько отчаянной эксцентричностью и парадоксальностью мнений”. Он считал противоестественным и пагубным торопливое решение коренных вопросов человеческого бытия, и тем более опасным по своим последствиям, что вершилось оно на основании произвольно перенесенных в русскую жизнь выводов западной мысли.

“Вопросы о религии, о семейном союзе, о новом устройстве социальных начал, об эмансипации женщины и т. п., - писал Гончаров, - не суть частные, подлежащие решению той или другой эпохи, той или другой нации, того или другого поколения вопросы. Это общие, мировые, спорные вопросы, идущие параллельно с общим развитием человечества, над решением которых трудились и трудится всякая эпоха, все нации; за них ведется постоянная борьба в науке, в недрах церкви, на политической арене, всюду. И ни одна эпоха, ни одна нация не может похвастаться окончательным одолением ни одного из них и еще менее применением того или другого целиком к жизни”. [15]

Памятуя о том, в каком духе воспитывался Гончаров, как складывалась его личность, нужно учитывать, что социальные и нравственные ценности мыслились им в теснейшей связи с религиозным миропредставлением. “И. А. Гончаров был искренно и глубоко религиозен”, - вспоминала В. М. Спасская. [16] И понятно, какую сильную тревогу должен был вызвать в нем тот, например, факт, что в статье Писарева “Исторические идеи Огюста Конта” дано “превратное истолкование значения христианства”, а в статье “Развитие органического мира во время образования земной коры” (опубликованной в той же ноябрьской книжке “Русского слова”) проповедуется отрицание высшего начала в природе. [17]

Гончаров, разумеется, признавал и власть обстоятельств, и влияние “среды” - но только до известной степени. Главнейшим для него был всегда другой вопрос - вопрос о нравственной сущности поступка, характера, явления, вопрос о том, на что направлена свободная воля личности и как соотносится она с единственным безусловным мерилом - моральной традицией, вытекающей из христианского учения. Традиция эта проверена и подтверждена тысячелетним опытом и не может быть произвольно пересмотрена и отменена, что бы ни утверждали по этому поводу сторонники “крайнего материализма”.

Как и Достоевский, Гончаров предчувствовал опасность разрушения и утраты нравственного абсолюта и оттого-то столь решительно противодействовал он посягнове-ниям на этические ценности, к этому абсолюту восходящие. Данную черту в его позиции невозможно определить иначе, как “этическое охранение” - не впадая, конечно, в одиозные сближения.

“Мыслители говорят, что ни заповеди, ни евангелие ничего нового не сказали и не говорят, тогда как наука прибавляет ежечасно новые истины”, - писал Гончаров в ту пору, когда современная ему, прежде всего позитивистская мысль, опираясь на новейшие биологические и социально-экономические учения, пыталась утилитаристски обосновать новые этические принципы. “Но в нравственном развитии, - возражал он таким мыслителям, - дело состоит не в открытии нового, а в приближении каждого человека и всего человечества к тому идеалу совершенства, которого требует евангелие, а это едва ли не труднее достижения знания”. [18]

Отрицать моральную традицию значит отбрасывать уже добытое на пути к тому идеалу и хранимое человечеством духовное достояние. Подобное отрицание, провозглашение иной, “новой” морали противно не одним цензурным правилам, но самому нравственному закону, которым держится всякое общество. В этих случаях Гончаров непримирим. Разбирая посвященную роману “Что делать?” статью Писарева “Новый тип”, он хотя и весьма скептически смотрит на горячую защиту критиком “новых людей” Чернышевского, но склонен считать все это “буйно-младенческим лепетом”, “юношеской идиллией”, которая “стоила бы, конечно, улыбки, а не карательной меры”, - если бы не один момент, которому Гончаров придает исключительное значение. А именно: Писарев “рукоплещет ниспровержению Чернышевским господствующих основ нравственности и семейного начала. Он приветствует как зарю новых семейных, свободных отношений такую проделку, послужившую сюжетом романа "Что делать?". . ., за которую, по уголовным законам, определены тяжелые наказания”. [19]

И в других материалах той же октябрьской книжки “Русского слова” за 1865 год господствует дух этического нигилизма - как, например, в повести Н. Ф. Бажина “Три семьи”, где “один из любимых героев автора. . . проповедует необузданную свободу отдельной личности делать все, даже вред разным подлецам и дуракам”. В резком неприятии такой проповеди Гончаров весьма близок Достоевскому, показавшему все неизбежные следствия ее в “Бесах”. “В другой повести (Г. Н. Потанина), под заглавием „Год жизни", на стр. 224-225, один циник рассуждает так, что от женской чистоты и непорочности перемрет весь род человеческий, и еще, что общество производит озлоблением извергов, доводит до идиотизма рабством и подлостью - и потому должно кормить и поить извергов и подлецов как родных и т. п.”. Ни о каком терпимом отношении к такому “направлению” в литературе для Гончарова не могло быть и речи, и именно подобные “ниспровергательские” тенденции сыграли главную роль в суровой цензорской оценке им общего направления журнала.

Любопытно сопоставить с этой оценкой отношение Гончарова к радикальным органам, высказанное неофициально. 27 февраля 1866 года он писал Тургеневу:

“О "Русском слове" я упомянул: его, голубчика, закрыли на пять месяцев - и все этим довольны, даже большая часть нигилистов. В декабрьской книжке оно договорилось до геркулесовых столбов. Стало защищать воров и мошенников, на которых смотрит как на продукт испорченного социального и экономического порядка. Потом вдруг вздумало разбирать „Кто виноват?", с сочувствием к Герцену, потом перевели роман Эркмана-Шатриана "Пролетарий", где героев революции ставят выше римлян, и вся книга такая”.
[21] А 15/27 июня 1866 года он сообщал тому же адресату:
“Накануне своего отъезда я узнал, что "Современник" и "Русское слово" запрещены по Высочайшему повелению (помимо Совета по делам печати): вероятно, Муравьев [22] по следствию открыл в заговоре многих сотрудников или последователей этих журналов. А Некрасов только было задумал расстаться с красной партией и передать журнал в другие, консервативные руки”. [23]
Как видим, приговоры Гончарова-цензора не противоречили мнениям Гончарова-литератора.

Еще один характерный в этом отношении отзыв был вызван комедией П. А. Гайдебурова “Фантазерка”. [24] Из него ясно видно, что не резолюция министра, а именно замаскированная идея автора снять всякую нравственную ответственность с героини и возложить всю вину за ее несчастья опять-таки на пресловутую “среду”, на общественное устройство послужила настоящей причиной и энергичных упреков Гончарова в адрес Гайдебурова и неблагожелательного отношения к пьесе. Вся приведенная в этом (напоминающем критическую рецензию) отзыве аргументация свидетельствует о том, что Гончаров выступает здесь скорее как критик-моралист, нежели как чиновник цензурного ведомства. [25]

И в то же время Гончаров готов был многое простить, если автор выступал в защиту традиционных нравственных ценностей и норм. Одним из таких авторов оказался Octave Feuillet, который в своей комедии “Redemption” - в отличие от Дюма в сходной по содержанию “La dame aux camelias” - ставит и строго исполняет задачу “представить возможность искупления порочной жизни”. Сочувствуя целям драматурга, Гончаров и всю пьесу находит исполненной “глубоких, нравственных заметок, энергических выражений прекрасных сильных чувств, серьезных строгих мыслей”. [26] С нескрываемым одобрением воспринимается нанесенный драматургом “меткий удар материализму, в лице химика Маттено”, - последний здесь олицетворяет для Гончарова грубое вторжение естественных наук, с их элементарно-вещественным подходом к человеку, в сферу духовной жизни. (Таково же было и отношение Достоевского к современным “бернарам”, к вульгарно- материалистическому истолкованию психических явлений.) Гончарова откровенно радует, что под этим ударом “циническое безнравственное учение лопается, как мыльный пузырь, перед строгостью глубокого, представляемого пьесою нравственного урока”. [27]

Возможно, Гончаров преувеличивал силу и значение этого урока, возможно, он был излишне снисходителен к мелодраматическим эффектам и морализаторству автора. Но все это доказывает лишь то, насколько дорог был ему каждый союзник в эпоху кризиса и ломки традиционных этических систем.

По поводу этой пьесы Гончаров высказал одно примечательное суждение, имея в виду, как член Совета Главного управления по делам печати, дать некую общую рекомендацию, которой руководствовались бы цензоры в своей практике. Он подчеркивает, что решающее значение имеет не изображение тех или иных картин и типов жизни самих по себе, а позиция автора, “взгляд и вообще более или менее строгое и серьезное отношение самого автора к своему сюжету. Поэтому нельзя не делать строгого цензурного различия между такими талантами, как Виктор Гюго, Октав Фелье, Сарду и др., и между Дюма с К °, Поль де Коком и проч.”. [28]

В свете сказанного интересен неопубликованный отзыв о пьесах Е. Ф. Розена “Царевич” и “Князья Курбские”. Гончаров с заметной симпатией разбирает сюжет и характеры первой пьесы, и прежде всего потому, что основу ее составляет положительная нравственная идея: “обращение сына Иоанна Грозного Царевича Иоанна от порочной жизни к добру”, а кроме того - “противодействие сына безудержной жестокости отца”. Гончарова не смущает расхождение Розена с авторитетным мнением Карамзина в изображении Бельского - опять-таки потому, что в пьесе Бельский (и тому Розен приводит исторические свидетельства) также противник творимых Грозным жестокостей. Общий нравственный пафос обеих пьес, с точки зрения Гончарова, вполне искупает некоторые отступления от цензурных правил; к тому же по поводу сомнительных по своей резкости мест Гончаров находит то оправдание, что они вполне согласны с изображаемой эпохой.

Отзыв, составленный 26 апреля 1857 года, печатается по автографу, хранящемуся в ЦГИА (Ф. 777. Оп. 2. № 79. Л. 1-2, об.).

Основой первой драмы служит обращение сына Иоанна Грозного Царевича Иоанна от порочной жизни к добру и противодействие отцу. Царь опасается войны с Литвою и склоняется не совсем к выгодному для России миру, Царевич, напротив, побуждает его к геройскому отпору Литвы, раздражает отца твердостию, спокойствием и упреками в жестокостях, и Иоанн Грозный в припадке гнева, желая наказать, убивает его.

Автор строго держался Карамзина, и все события взяты из “Истории” последнего. Местами, например, в последней сцене Царя с Царевичем (стр. 80, 81, 82), автор старается пролить более благоприятный свет на жестокости Иоанна, вообще в целой драме нигде не нарушена святость отношений подданных к государю.

Однако же автор в одном случае, а именно в изображении характера Богдана Бельского, приближенного к Иоанну, совершенно разнствует с мнением Карамзина, который изображает Бельского как гнусное орудие жестокостей Иоанна. У барона Розена, напротив, Бельский выведен как человек с умом и характером возвышенным, который не только не потворствовал Иоанну, но, напротив, отклонял его от жестокостей. В предисловии автор приводит исторические свидетельства и свои соображения в пользу характера Бельского и обвиняет Карамзина в неверном изображении этого царедворца.

Сомнительными в цензурном отношении могут показаться, во 1-х, некоторые выражения в предисловии, во 2-х, места, встречающиеся на страницах: 5, 6, 7, 8, 9, 12, 13, 17, в прологе. Далее в драме: 30, 31, 34, 37, 45, 77, 78, 79, 81, 82, 86.

Здесь встречаются резкие выражения, смелые сентенции или же подробности жестокостей Иоанна, хотя все это не только не противоречит “Истории” Карамзина, но на всем лежит мягкий поэтический тон. Впрочем, в Прологе к драме следует, кажется, исключить гимн “Боже, Царя храни”, неуместно перенесенный в те времена и обстоятельства, среди толков и сцен о казнях и перед публичным сожжением врача Бомелия (стр. 12 и 13), также изменить или уничтожить изъявления радости и благодарности народа царю по поводу сожжения злодея (стр. 16, 17).

Вторая драма “Князья Курбские” представляет менее сомнений в цензурном отношении. Предметом для нее избрана судьба знаменитого беглеца и противника Иоанна Грозного князя Курбского, а катастрофой служит встреча его, при осаде Литвою Пскова, с сыном его, Юрием Курбским (лицом несуществующим в истории и вымышленным под именем князя Прозоровского). При этой встрече отец и сын, не зная друг друга, вступают в бой, но по случаю объявленного мира прекращают поединок, узнают друг друга и расходятся с намерением идти в монахи, отец - чтоб искупить свою измену России, а сын из благодарности Богу за недопущение убить отца. Цензура встречает сомнения в некоторых резких, характеризующих, впрочем, то время и согласных с историей сценах, отдельных выражениях и словах, отмеченных на следующих страницах: 15, 16, 17, 19, 20, 25, 26, 29, 30, 31, 38, 39, 47, 49, 54, 55.

Самым сомнительным местом можно признать сцену (с 49 по 52 стр.), где Стефан Баторий, склоняя русских пленников перейти на его сторону, тонким софизмом оправдывает измену и приводит в пример между прочим Св. Домонта, патрона Пскова. Но это выкупается стойкостью и благородным чувством русских, характер которых представлен с самой блистательной стороны.

Так как характер Иоанна Грозного, дух его века, лица и обстоятельства его царствования всем известны с кафедр, из “Истории” Карамзина и других источников и эпоха эта отделена от нас несколькими веками и ничего общего с нашим временем не имеет, то я полагал бы возможным, с изменением некоторых, указанных мною мест, одобрить обе драмы в печать, на что имею честь испрашивать разрешения Цензурного комитета.

В непосредственной связи с этической позицией Гончарова стоит его требование к форме, в которой проводится идея, в которой выражаются гражданские и моральные воззрения автора. Для Гончарова законна и приемлема та форма, которая основана на логическом порядке анализа и оценки предмета, которая сохраняет правильную пропорцию в изображении явления, способствует установлению истины и справедливости. Пренебрежение этими условиями губит самые благие намерения автора, вносит хаос и раздор в сферу науки и политики, разрушает нормальные отношения между литературой и обществом, необходимые для действительного прогресса. Мотив этот хорошо просматривается во многих вынесенных Гончаровым приговорах Будучи в своей писательской и критической практике привержен строго объективной, уравновешенной, в истоках своих классической форме, он последовательно карал отступления от нее в подлежащей его суду печати, исполняя тем самым в известной степени функции литературной критики, эстетические требования которой в ту пору не всегда были на должной высоте.

Кстати будет заметить, что по форме своей, по безупречному, чистому языку гончаровские отзывы, не переставая быть официальными документами, принадлежат скорее литературе, чем канцелярской письменности. Всегда отличавшийся стилевым тактом, Гончаров в составляемых им отчетах и рапортах умел быть и дельным, и кратким, и ясным, не утрачивая при этом личного взгляда, живых человеческих интонаций и даже некоторого изящества изложения.

Более всего поводов для упреков и санкций давали, разумеется, поборники “отрицательного направления”, которые самой формой своих выступлений стремились нанести удар по эстетической традиции. В таких выступлениях Гончаров постоянно отмечает “резкую нетерпимость порицания”, неумеренность и односторонность оценок, усиленное навязывание читателю “крайних, воображаемых результатов”, взятых вне последовательного движения научной мысли, преувеличивающих одни стороны явления за счет других.

Среди подобных выступлений на видное место Гончаров помещает принадлежащие Салтыкову-Щедрину статьи, печатавшиеся в “Современнике” под рубрикой “Наша общественная жизнь”. Признавая справедливость и успешность нападок сатирика “на предрассудки, застой, порчу общества” (нападок, производимых “всегда оригинальным языком и вообще с замечательным талантом”), Гончаров упрекает эти “сатирические импровизации” в избытке “желчи, придирок и чудовищных преувеличений и карикатур”, указывает на недопустимость тех мест, где “слишком резко, с преувеличением и, следовательно, несправедливо” автор “преследует все старое общество, поголовно обвиняя его в дряблости, корысти, нечестности, словом, негодности” [29] Для Гончарова оказывалась неприемлемой сама щедринская эстетика сарказма, гиперболы и гротеска, лишенных гоголевской очеловечивающей мягкости и поэзии. Но и находя у Салтыкова-Щедрина непростительные, с его точки зрения, крайности “отрицания”, Гончаров высоко ценил этот особого рода талант, более всех других отвечавший “новой, нарождающейся жизни”, о чем писал он Достоевскому. [30] И не случайно эти “блестящие, даровитые сатиры... не подчиняющиеся никаким стеснениям формы и бьющие живым ключом злого, необыкновенного юмора и соответствующего ему сильного и оригинального языка”, [31] Гончаров, где мог, все-таки пытался вывести из-под ударов цензуры.

Впрочем, не одни только “нигилисты” навлекали на себя обвинения Гончарова в склонности к крайним средствам, к резкостям в форме литературных выступлений. Воинственно настроенные авторы других органов печати то и дело давали ему повод говорить о “невоздержанности речи”, о вызывающем тоне, отсутствии такта и чувства меры. Насколько именно форма привлекала внимание и задевала эстетическое чувство Гончарова, ясно из одного характерного эпизода, относящегося к цензурной истории аксаковской газеты “День”. В 39-м номере за 1865 год было помещено стихотворение “Накануне казни”. Задуманное как протест против смертной казни (неоднократно раздававшийся в “Дне”), оно воспроизводило приготовления и сцену повешения в весьма сильных и натуралистических подробностях, тяжело воздействуя на читателя. Гончаров неодобрительно отозвался о стихотворении; однако вовсе не тема произведения вызвала его острую реакцию (хотя сам факт обсуждения этой темы в печати тогда уже настораживал цензоров). Его возмущает, что автор бьет в одну лишь цель тем, что “берет самые яркие подробности казни, изображает, как палач вьет веревку, шьет колпаки и давит преступника. Такая картина, производя мрачное и быстрое впечатление, разжигает в читателе одно чувство негодования, не смягченное никаким анализом”. [32]

А вот помещенная в 35-м номере “Дня” передовая статья на ту же самую тему вызывает у Гончарова совершенно иное отношение. Тут он не ставит в вину автору ни “значительную иронию”, ни даже упреки правительству (за возобновление смертной казни и за совершение их “чуть ли не в каждом углу России”), и именно потому считает это оправданным и допустимым в печати, что “к укоризнам, обращенным в статье к правительству за эти казни, автор ее как бы пришел естественным путем многостороннего анализа самого вопроса”. [33] Вот этот-то “естественный путь многостороннего анализа” и дает, по мнению Гончарова, право публично обсуждать важнейшие вопросы общественного устройства, политики и науки и проводить идеи, не совпадающие с официальным взглядом на предмет.

Когда в том же “Дне” (№ 42-44) профессор Лешков дал весьма критический разбор правительственного “Положения о земских учреждениях” и предложил план более широкого и либерального устройства последних, Гончаров, вопреки настороженному отношению к статье московского цензора Рахманинова, не нашел в ней поводов для цензурного преследования. И причиной была опять-таки форма, способ решения вопроса: автор “скорее тоном и приемами ученого, нежели путем журнальной полемики, рассматривает дело со всех сторон, часто ошибается, впадает в преувеличения, делает более широкие и либеральные против "Положения" выводы, но нигде не впадает в тон возбуждения или резкого, нетерпимого порицания. Он очевидно выражает желание больших прав, нежели какие дарованы "Положением": но не старается поджигать читателя, не навязывает ему с журнальной запальчивостью своих воззрений, а рассуждает спокойно и с достоинством”. [34]

Понятно, что в произведениях беллетристических форма обращала на себя особенно пристальное, даже пристрастное внимание Гончарова. В суждении о ней он выступал скорее литературным критиком, чем цензором, и в его отзывах решающим доводом в пользу одобрения или неодобрения произведения становилась мера его художественного достоинства. Но здесь позиция Гончарова требует некоторых пояснений.

Как и в сфере этического, он был глубоким традиционалистом в эстетической области. По аналогии с уже данным определением моральных воззрений писателя можно сказать, что на всех поприщах литературной его деятельности, в том числе и цензорской, господствовал дух “эстетического охранения” (и потому можно говорить об известной близости гончаровской позиции и эстетических воззрений и установок К. Н. Леонтьева). [35] В этом смысле нужно понимать и ту характеристику, которую взглядам Гончарова на искусство дал в свое время Военский: он был “консерватором красоты”. Конечно, красота, как понимает ее Гончаров, многообразна, подвижна, исторически изменчива - но такова она не во всем своем объеме: в ней есть вечные начала, как цельность, гармония, свет и живое тепло, - все, что исходит от Творца, от природы, что для Гончарова заключалось в Пушкине и в великих мастерах мирового искусства.

Приверженность его к усвоенным с ранних пор эстетическим нормам, пиетет к классическим образцам были слишком сильны и устойчивы, чтобы он мог простить пренебрежение к ним и примириться как с попытками сознательного разрушения прежней эстетики, так и со стихийным падением художественного уровня значительной части беллетристики. И обостренный, “оскорбляющийся всяким недостатком” эстетический вкус, и повышенная чуткость к нравственной стороне литературы в совокупности своей обусловливали многие цензорские суждения Гончарова о текущей словесности.

Примечателен вывод, заключающий его отзыв о повести Леона Бранди (псевдоним Л. И. Мечникова) “Смелый шаг”. “Не только цензура, но и художественная критика”, полагает Гончаров, потребовала бы того, чего более всего недостает этой повести: полной разработки драматического столкновения долга и страсти, художественной пропорциональности в изображении событий, лиц, в развитии нравственной идеи. “Автор не кончил повести, не разработал своего сюжета до конца, оттого ли, что не сладил с ним, или от недобросовестности и односторонности воззрения - этого решить по ходу повести нельзя. Но он изобразил картину увлечения, скрыв трагические последствия: а от уравновешения этих обеих сторон только и может подобный смелый шаг явиться в истинном свете. Если бы автор дал себе труд или сумел взглянуть поглубже в сердце этой женщины в дальнейшей ее участи, в новом ее положении, то, конечно, нашел бы там достойный приговор ее поступку”. [36]

И в упомянутой выше пьесе Гайдебурова “Фантазерка” Гончаров показывает (и подчеркивает), что моральная односторонность ее содержания - это одновременно и неизбежно ущербность формы: драматическое движение в ней отодвинуто на второй план, а на первый, нарушая идейное и собственно художественное равновесие произведения, выступает известная “тенденция” - “протест против уродливых терпимых обществом брачных уз”. [37]

Когда Грибоедов (обращается Гончаров к одному из образцовых для него авторов) дал “типически верный и художественный снимок” с представителя военного звания в Скалозубе, это было эстетически безупречно и потому - правдиво. Но когда М. А. Марков в комедии “Прогрессист-самозванец” (в которой, кстати, по отзыву драматической цензуры нет ничего противного цензурным правилам) дает “нехудожественные изображения дурных поступков выведенного им офицера”, то они неизбежно “покажутся всякому преувеличенными, даже ложью и клеветой”, а кроме того, “инициатива ложного прогресса принадлежит фрачному миру, в котором разнообразно и обильно разыгрываются все его жалкие и комические проявления”. Так что автор погрешил против истины, избрав в подобные герои военного, и во всяком случае, “не сатира и не комедия, притом такая плохая, помогут упрочить надлежащий дух и дисциплину в войске”. [38]

Продолжая позже свою полемику с “обличителями”, уже не в качестве цензора, Гончаров еще раз обратится к грибоедовскому шедевру и в своей знаменитой статье преподаст наглядный урок критике 1860-1870-х годов, столь часто односторонней в силу пренебрежения к эстетической природе литературы. В “Мильоне терзаний” он покажет, что дух прогресса, дух просвещения и свободы для своего выражения не нуждается в тенденциозности, в разрушении эстетической традиции и самого искусства. Напротив, идеалы нового века утверждаются только в художественно полном, всестороннем и пропорциональном изображении жизни, что и было сделано Грибоедовым.

Отсутствие правильной эстетической перспективы и слабость таланта - главное, по мнению Гончарова, что губит даже вполне благие намерения многих современных писателей, чему еще один пример - комедия А. В. Иванова “Голенький ох, а за голеньким - Бог!”. Пытаясь в герое из низкого сословия вывести характер, нравственно возвышающийся над чиновничьим, сравнительно более развитым и образованным кругом, автор ради “тенденции” пренебрег мерой и правдой, и вместо изображения великодушия и благородства в простой натуре предстала “картина возмутительного унижения и оскорбления человеческого достоинства”. Поставив цели обличительства выше целей художественных, Иванов, как и многие ему подобные, “впал в натяжку, в односторонность, изобразив вместо правды картину грязного быта и грубых нравов”. [39]

Существенный штрих в отношение Гончарова к социально-критической линии в литературе вносит его отзыв о рассказе Е. Э. Дрианского “Былые времена. Эпизод из жизни старинного гусара”. Отзыв этот (доныне не публиковавшийся) завершал цензурную историю рассказа, первый вариант которого был в 1863 году запрещен Советом. Гончаров, участвовавший в рассмотрении, отметил как неудобное для печати место очерк службы героя по инженерной части, поскольку весь он был “ничто иное, как простое обличение систематического казнокрадства по инженерному ведомству с описанием злоупотреблений целого круга служащих лиц”. [40] На безусловном запрещении всего рассказа Гончаров и тогда не настаивал и, более того, отводил от автора обвинения в неблагонамеренности по поводу сомнительного для цензоров изображения губернатора. [41]

Следует подчеркнуть, что неодобрение Гончарова было вызвано не только нарушением цензурных правил, не дозволявших подобные обвинения в адрес определенного учреждения или ведомства. В упомянутом эпизоде он увидел “простое обличение” - и только. “Обличительство” же само по себе, сколь бы злободневным и острым оно ни было, Гончаров никогда не принимал как важнейшую, а тем более единственную цель литературы; понятно, что к расплодившейся в 1860-е годы “обличительной” беллетристике он относился резко отрицательно и не видел причин ограждать от цензурной кары такие вещи, как комедии Иванова и Гайдебурова, как пьеса Турбина “Пансионерка на станции” и пр.

Между тем Гончаров вовсе не отвергал необходимость социально-критического элемента в литературе, но при непременных условиях: полноты и художественности изображения, авторского таланта и объективности взгляда на жизнь. В этом случае он готов был поддержать и дать ход произведениям с сильной обличительной тенденцией. Именно поэтому (но отнюдь не из желания выглядеть “полиберальней” и тем угодить “Современнику” и Некрасову в частности) он одобрительно говорил о помещенных в журнале “художественных, талантливых эскизах и рассказах, больше из быта простонародья (например, Слепцова и др.), писанных с натуры, без всякой предвзятой мысли”, [42] об “очень хорошем романе под заглавием „Три поколения"" [43] (его автором был П. П. Каратыгин), с сочувствием относился к постоянной “обличительной задаче” “Современника”, когда ее “с замечательным дарованием разрабатывал покойный Помяловский”. [44]

Под теми же условиями Гончаров считал не только допустимой, но и прямо необходимой в современной литературе сатиру (которую, кстати, он находит уместной и небесполезной в рассказе Дрианского). “Чисто-художественному сатирическому направлению - нет надобности, а недобросовестному трудно и даже нельзя полагать цензурное ограничение дозволением касаться одних чинов, должностей и учреждений и запрещением трогать другие”, [45] - убежден он и, основываясь на этом, поддерживает предложение цензоров Веселаго и Капниста делать исключения в пользу первоклассных талантов в сатирическом роде, освобождая их от большей части принятых цензурных ограничений в силу того, что “их изображения, во-первых, художественны, а во-вторых, объективны или беспристрастны и потому, при всей типической верности с действительностью, ни для какого лица или учреждения оскорбительны быть не могут”. [46] Как авторитетный член Совета по делам книгопечатания Гончаров предлагает эти соображения в качестве руководства при цензурном рассмотрении произведений сатирического направления. Приводим составленный 24 ноября 1864 года отзыв о рассказе “Былые времена”; автограф отзыва хранится в ЦГИА (Ф. 774. Оп. 1. № 15. Л. 23-24, об.).

С-Петербургский комитет в прошлом году вносил на благоусмотрение Совета по делам книгопечатания этот самый рассказ, носивший тогда заглавие “Конфетка” и назначавшийся для “Современника”.

Тогда рассказ этот был гораздо полнее и заключал в себе, кроме описания службы героя по инженерной части и в кавалерии, еще эпизод о службе его исправником, с изображением провинциальной служебной сферы, и между прочим выведен был на сцену губернатор.

Совет по делам книгопечатания, согласно с мнением С-Петербургского цензурного комитета, не разрешил печатать рассказ, обратив особенное внимание на то, что в эпизоде о кавалерийской службе героя весьма неблаговидно изображен полковой командир и служащие в русских войсках офицеры немецкого происхождения, и, кроме того, повествуя о службе героя по инженерной части, автор приписывал важные злоупотребления, как то: стачки с подрядчиками, казнокрадство и проч., всему инженерному ведомству.

В представляемом ныне Московским цензурным комитетом рассказе под заглавием “Былые времена (Эпизод из жизни старинного гусара)” автор значительно сократил и смягчил от резкостей свой рассказ Так, например, о полковом командире упоминается мимоходом и не с дурной стороны, об офицерах немецкого происхождения не говорится ни слова, так же как о губернаторе и вообще о губернской службе.

Затем остались только два эпизода: о службе в инженерах и в кавалерии. В первом - только в одном выражении, именно (во 2-ой форме на 1-м столбце) в словах “ближайшему начальству и всему ведомству” заключается намек на злоупотребления по службе всего инженерного ведомства.

А во втором эпизоде, о службе в гусарском полку, описывается неблаговидная проделка молодых, мало образованных и дурно воспитанных офицеров, которые, напившись пьяны, сговорились выжить из полка “севшего им на голову” умного, честного и образованного старшего поручика. С этой целью они приносят ему заготовленную ими просьбу об отставке, чтобы заставить его подписать ее. Но он твердостью характера разрушает их план и с пистолетом в руке заставляет их самих подписать объявление, что они поступили глупо и бесчестно. Командир полка, узнав об этой проделке, наказывает виновных - одних исключением из служ.бы, других переводом в другую дивизию.

Московский цензурный комитет затруднился дозволением рассказа в печать, так как в нем “общество молодых офицеров изображено в самых безобразных и оскорбительных картинах”.

Я же со своей стороны полагал бы возможным дозволить напечатать рассказ “Былые времена” в нынешнем его виде, за исключением вышеприведенного, намекающего на злоупотребления всего инженерного ведомства выражения- “ближайшему начальству и всему ведомству” - так как:

1, описываемая в рассказе проделка офицеров гусарского полка действительно должна была происходить, как автор дает понять, в былые времена, потому что нравы в военном быту заметно изменились к лучшему и о подобных проделках ныне нет никаких слухов в публике и

2, рассказ этот был бы небесполезен в смысле сатиры, если бы где-нибудь еще оставались следы описываемых в нем нравов, а оскорбляться им, кроме виновников проделок, больше некому.

Художественные достоинства произведения, талант автора столь много значили в глазах Гончарова (тут-то и давала себя знать его писательская натура), что в своем цензорском суждении он не однажды пытался (и часто небезуспешно) оградить незаурядную в литературном отношении вещь от цензурного вмешательства, а возможно, и от запрещения. Так, он подыскивает достаточно веские для Совета доводы, чтобы сохранить в драме Н. А. Чаева “Дмитрий Самозванец” “одно эффектное место, где Самозванец бросает в дерзкого посла скипетр: исключить или изменить эту крупную и яркую подробность нельзя - без существенного изменения и самого действия в драме, и исторического факта, и потому я полагал бы возможным, - заключает Гончаров свой отзыв, - сохранить скипетр, тем более, что последний служит символом верховной власти не в одной только России, а в целом мире, начиная с древних времен”. [47] Он старается отстоять для сцены пьесу Л. А. Мея “Псковитянка”, оспаривая все вероятные поводы, повлекшие запрещение ее Тимашевым в 1861 году. В отзыве о пьесе А. Н. Островского “Василиса Мелентьева” он восстает против исключения слов, обращенных к Иоанну: “Придешь к царю с слезами и любовью: от царских рук людскою пахнет кровью”. “Слова эти, - решительно заявляет Гончаров, - не резки, а сильны и верны, скандализировать никого не могут, а между тем сохранить их нужно для драмы, и они дороги для автора”. [48]

Энергичнее и последовательнее всего Гончаров действовал тогда, когда речь шла о судьбе выдающихся художественных явлений, не умещавшихся под сводами цензурных законов. Кроме приводившихся уже примеров, стоит напомнить, что он настаивал на разрешении в печать всего VII тома “Сочинений А. С. Пушкина”, издаваемых Анненковым, хотя книга была не свободна от сомнительных для цензуры мест. Твердо высказался он за второе издание “Записок охотника” (против чего также были возражения в цензурных инстанциях); остался при особом мнении, когда в Совете встал вопрос о запрещении пьесы А. Ф. Писемского “Поручик Гладков”, поскольку считал, что эта талантливая историческая пьеса могла бы украсить репертуар русского театра. Он ратовал за издание полного собрания сочинений Лермонтова с одобрением в печать и тех мест, что прежде были исключены цензурой. Оправдывая необходимость сохранить их и снять всякие цензурные подозрения, Гончаров ссылается на то, что в эстетически совершенном творении любой предмет получает истинное освещение, принадлежит ли он к высшим, надмирным сферам или же к обыденным сторонам жизни.

Указывая на творчество Мильтона, Жуковского, Пушкина, Баратынского, он в них находит убедительное подтверждение тому, что “из чистых представлений и образов поэзии не может произойти никакого соблазна”. [49] Наконец, при всей “компрометирующей” близости поэзии Некрасова к преследуемому цензурой “вредному направлению”, Гончаров берет под защиту новое издание его стихотворений (в 1859 году) - и это невзирая на возражения Митусова и Пржецлавского, причем считает возможным печатать практически все, вопреки мнениям Вяземского, Бюлера, Бекетова и даже Никитенко, который, не возражая против книги в целом, ряд мест счел неудобными для печати.

С А. В. Никитенко связан один эпизод в цензорской деятельности Гончарова, получивший позже у В. Е. Евгеньева-Максимова не вполне объективное освещение. Печатая в “Северных записках” [50] отзыв о статье М. А. Антоновича “Пища и ее значение”, исследователь опустил те слова из автографа, где предлагались достаточно мягкие варианты редактирования сомнительных мест, [51] и оставил единственную формулировку - “исключить”, тем самым придав более жесткий, безапелляционный вид требованию Гончарова об изменении важного места статьи. А Гончаров, надо сказать, отнесся на редкость терпимо к этому образчику пропаганды материалистических и социалистических идей и разрешил статью в печать, заметив, что “можно было бы дать некоторый доступ статьям такого рода в публику”, поскольку научная критика подвергнет их суду, может быть, даже более строгому, чем цензура. Но по важности предмета статьи Гончаров, как то и было принято в Совете, заметил в приписке к отзыву, что нелишне было бы дать статью на просмотр еще одному члену Совета. В. Е. Евгеньев-Максимов утверждает, что этот “постскриптум” и решил судьбу статьи. Однако в действительности запрещена она была в результате отзыва Никитенко, который получил ее на вторичное рассмотрение. Так что и здесь, и в ряде других случаев Никитенко в своих цензорских акциях выступает далеко не таким либеральным деятелем, каким подчас рисовал его- ради контраста с Гончаровым - Евгеньев-Максимов.

В различных, нередко затруднительных для него ситуациях Гончаров последовательно отстаивал ту мысль, что перед лицом подлинного искусства, выдающегося таланта цензура должна встать в иное отношение к литературному творению. Здесь Гончаров - прежде всего художник, литературный критик и только потом цензор.

Эта мысль особенно ясно высказалась в отзыве о драме В. А. Соллогуба “Местничество”. В этой пьесе были эффектные места и были сцены и “намеки”, имеющие острый общественно-политический смысл и представляющие собой “щекотливые вопросы” для цензуры. Но художественно пьеса оказалась слаба: “Во всей драме господствует историческая неверность и художественная неправда. Молодой Мстиславский и Ольга похожи на героев новейшей мелодрамы: и они и все прочие лица говорят риторические фразы, весь ход фальшив, сцены отличаются многословием и нестройностью, и едва только сцены Мстиславского с Ромодановским в первом акте напоминают, что автор не лишен дарования”, [52] - пишет Гончаров, вполне объективно оценивая пьесу. Он признает, что у цензуры есть достаточные основания запретить пьесу к постановке в настоящем ее виде.

Но не то было бы, если бы те же вопросы были поставлены крупным дарованием. “Высокий художественный талант умел бы оправдать и такие щекотливые и смелые вопросы, отыскав в них и беспристрастно осветив блеском творчества непобедимую силу разума и истины, которую не могла бы не уважить и цензура, - утверждает Гончаров, - но к сожалению, пьеса графа Соллогуба не выкупает никаким художественным достоинством тех показанных выше уклонений от цензуры, которые были бы незаметны в высокоправдивом творческом произведении”. [53]

Талант автора располагал Гончарова к значительной терпимости даже в тех случаях, когда пишущий впадал в очевидные заблуждения, высказывал идеи, глубоко антипатичные самому Гончарову. Так обстояло дело со статьями Писарева, вошедшими в 3-ю часть его сочинений. В них не только сквозило все то же “направление” преследуемого цензурой “Русского слова”, но заключались резкие и несправедливые оценки Пушкина, проповедовалось сугубо утилитарное назначение литературы.

Осуждая все “софизмы, парадоксы, заносчивую претензию критика”, Гончаров, однако, оставляет без последствий эти статьи, и снисходительность его объясняется не в последнюю очередь проявившимся здесь значительным литературным дарованием Писарева. [54] В признании чего, кстати сказать, Гончаров был не одинок в цензурном ведомстве: член Совета Ф. М. Толстой отзывался весьма одобрительно о многих статьях критика и считал, что “стеснять каждый его шаг было бы в ущерб отечественной нашей литературе”. [55]

В цензорской деятельности Гончарова есть данные, позволяющие судить об одной малознакомой нам стороне его воззрений: об отношении к прошлому России и к попыткам современной науки и литературы это прошлое изучать. Известны его высказывания в пользу переиздания романов Лажечникова, отзывы о произведениях русской исторической драматургии. Последняя, кажется, вызывала особенное участие Гончарова: он искренне радуется каждому успеху в этом роде, энергично поддерживает исторические пьесы Островского, Мея, А. Толстого, Чаева, Писемского, по возможности устраняя цензурные препятствия к их постановке. Тут Гончаров обнаруживает изрядную решительность в своих мнениях - когда, например, требует “облегчить путь русским произведениям на сцену, особенно историческим, давая им всю возможную степень свободы, как скоро в них не кроется тенденция сопоставить минувшие события с укоризненным применением к настоящему времени, что было бы тотчас замечено, - успокаивает он чрезмерно осторожных цензоров, - и чего никогда не может быть в строгих художественных произведениях талантливых писателей”. [56]

Такую же поддержку находят у Гончарова и авторы специальных исторических трудов в своем стремлении к подробному и всестороннему освещению отечественной истории. Глубоко сочувствуя этому стремлению, Гончаров убежден (и однажды выражает это убеждение в весьма категоричной, редко свойственной ему форме), что истина в истории может быть достигнута лишь критическим анализом данных и предположений самой науки, для чего “ученым деятелям, более, нежели кому-нибудь, должна быть предоставлена свобода печатных рассуждений и прений” [57] Сколько замечательно это общее требование Гончарова-цензора, столь характерна и его забота о том, чтобы цензура относилась со всей возможной пощадой к драгоценным документам и мелким подробностям прошедших времен, воспроизводимым в трудах историков.

Приведем часть отзыва о статье Н. М. Павлова “Интрига с первым Лжедмитрием”. Эта статья под названием “Правда о Лжедмитрии” была опубликована в газете “День”, № 51-52 за 19 декабря 1864 года. Автограф отзыва (датированный 17 ноября 1864 года) хранится в ЦГИА (Ф. 774. Оп. 1. № 15. Л. 25-26, об.).

<...> Нельзя отрицать, что отечественная история, как в общем своем развитии, так и в обработке отдельных вопросов и монографий, сделала в последние десять или пятнадцать лет значительные успехи, обнаружив много правды в событиях и характеристике исторических деятелей. Всем известны исторические труды гг. Соловьева, Костомарова, военного историка Богдановича и много других тружеников на этом поприще.

Историческая критика успехами своими много обязана, кроме серьезного и строгого понимания в наше время значения науки вообще, также и значительной, предоставленной ей степени цензурной свободы. В пользу ее, т. е истории, в марте 1861 года состоялось даже Высочайшее повеление, разрешающее свободно излагать факты и рассуждать о частной жизни и действиях царствовавших особ до императрицы Екатерины I.

На основании этого Высочайшего повеления и Московский цензурный комитет считает возможным дозволить печатать статью “Интрига с первым Лжедмитрием” и встречает лишь сомнение в том, что один из главных участников интриги против Годунова, или, по выражению статьи, один из “заводчиков Самозванца”, есть Федор Никитич Романов, родоначальник ныне царствующего дома.

Автор статьи предполагает в первом самозванце не одно, а два разных лица по времени их появления и две интриги. Первое лицо, известное под именем Гришки Отрепьева, было, по его мнению, орудием интриги московских бояр против Годунова, которого они старались сделать ненавистным народу и свергнуть с престола. В числе бояр, явно и тайно восставших против власти Бориса, на первом плане были Бельский, Романовы и их родственники, Сицкие, Черкасские и другие.

Второе лицо, впоследствии похитившее московский престол, было исподволь подготовлено литовско-польскою партиею, под руководством иезуитов с целию распространения католицизма в России и оттуда далее на Восток.

Говоря об интриге московских бояр, автор кратко, почти вскользь, останавливается на участии в ней бояр Романовых, показав между прочим, что они укрывали некоторое время Отрепьева у себя в доме, что распускали слухи о существовании Дмитрия и т. п. и что, опасаясь их влияния на народ, Годунов сослал бояр в заточение, а Федора Никитича приказал насильно постричь в монахи; что, наконец, этот последний, услышав об успехах самозванца, сбросил с себя роль смирения и начал громко говорить о своем будущем значении, так как род его имел более прав на престол, нежели Годунов (столбцы 5, 6 и 7).

Затем автор переходит ко второй и главной интриге, т. е. к самозванцу, подготовленному иезуитами, и посвящает ему большую часть статьи, оставив Отрепьева в стороне и упомянув только, что он исчез с появлением нового лица, так как в нем миновала надобность.

Во всем этом я не вижу причины к запрещению в печать статьи на том основании, что отдаленный предок царствующего Дома, по предположению автора, стремился, хотя бы посредством неблаговидной по нынешним понятиям, но свойственной тому времени интриги, к достижению в пользу своего рода прав, хитро и несправедливо присвоенных Годуновым; тем более это домогательство бояр Романовых кажется естественным и справедливым, что оно оправдалось и подтвердилось потом всенародным избранием.

Если вышеприведенное Высочайшее повеление разрешает историку обнаруживать в настоящем свете характеры царствовавших особ до императрицы Екатерины I, следовательно, ближайших предков, действия которых соприкасаются с нравами и понятиями нашего времени, то тем более кажется позволительно искать исторической истины в деятелях давно минувшего времени, нравы, понятия и дела которых отжили и ничего общего с настоящим веком и его живыми представителями не имеют.

Самое обличение неправды, ошибочных предположений в истории, может быть с успехом производимо ничем иным, как судом той же науки, т. е. ее критического анализа. Для достижения этой цели ученым деятелям, более, нежели кому-нибудь, должна быть предоставлена свобода печатных рассуждений и прений.

Из этого права должны быть, конечно, изъяты те случаи, когда под видом исторических исследований авторы по каким-нибудь личным расчетам, например, мщения, корысти и другим, предполагают себе иные, посторонние науке цели: оклеветать и очернить перед потомством историческую репутацию известного рода, фамилии: тогда, само собою разумеется, цензура обязана вооружаться всею строгостию авторитета против подобных исторических памфлетов и пасквилей, резко отличающихся от добросовестных исторических трудов и потому легко доступных цензурному надзору. <...>

Следующий отзыв (относящийся к маю 1865 года) содержит подробный разбор и благожелательную оценку трехтомного труда военного историка и публициста П. С. Лебедева “Сборник материалов, относящихся к состоянию России и российского войска при Екатерине II”. [58] Отрывки из отзыва печатаются по автографу, находящемуся в ЦГИА (Ф. 774. Оп. 1. № 34. Л. 4-9, об.).

<...> Прочитав все три тома Сборника и сличив отмеченные места рукописи с замечаниями цензурного комитета, я имею честь представить свои соображения, по которым полагал бы возможным без вреда допустить в печать некоторые страницы, указанные комитетом как сомнительные. <...>

I-й Том

стр. 238-239. В письме архитектора Баженова к Бецкому, о построении Кремлевского дворца в Москве, следует, согласно мнению цензурного комитета, исключить неуважительный отзыв о Высочайших указах, что “они (указы) только тем и важны, что Ея Величества титлами изукрашены, а впрочем (в выноске) столько же разумны, как тридцатисажеиные бревна”.

стр. 450-451-452. В замечаниях об армейской службе говорится о том, что генералы лишены возможности объясняться с государем, не имея к нему доступа, что служба флигель-адъютантов при дворе (и участие в дворских интригах) и при полках вредит последней.

Может быть, спустя 70 с лишком лет, эти неудобства уже устранены и замечания эти к нынешним генералам и флигель-адъютантам и не относятся, но как вопрос об этом касается чисто военной специальности, то я полагал бы предоставить цензурному комитету принять в этом случае в соображение мнение военного цензора, равно как и по некоторым другим замечаниям о военной службе на стр. 455-456, не опуская однако же из вида, что некоторые подробности, мелкие исторические черты и заметки, кажущиеся обыкновенному читателю неважными или излишними, часто в глазах историка имеют особенную важность и цену, и потому желательно, чтобы цензура относилась к ним с возможною пощадой, отвергая лишь то, что заключает в себе вопиющий разлад с цензурными правилами.

Том II-й

На стр. 64 должно быть, без сомнения, исключено выражение Екатерины о Митрополите Платоне, что он, будучи украшен бриллиантовым крестом в поларшина длиной, имел вид кременчугского павлина. Точно так же, по моему мнению, следует поступить и с выражениями нежности, вырывающимися по временам у Императрицы в переписке с Потемкиным... <...>

Что касается некоторых заметок по делам Польши, рассеянных в разных местах Сборника, то, по моему мнению, цензурный комитет приписывает им больше важности, нежели сколько они ее действительно имеют. Комитет находит, что “в рукописи раскрыты сокровенные тайны по предмету обессиления и раздела Польши, что некоторыми отзывами будто бы компрометированы польские фамилии Огинских, Потоцких, Ржевусских и др. и что, наконец, эти сведения противоречат статьям русских и некоторых иностранных газет, старавшихся доказать, что к разделу Польши Россия была увлечена Пруссиею”. <...>

Постоянно же во всех этих заметках проглядывает нетерпение и досада Потемкина, что меры, им предлагаемые, не принимаются, что он принужден молчать, тогда как обстоятельства не терпят отлагательства. Я сомневаюсь, чтобы эти беглые заметки, набросанные 70 лет тому назад, могли возыметь какое-нибудь влияние на современный нам ход событий, приведенный уже теперь почти к концу по польским делам. Эти намеки не представляют даже настолько определенности в образе действий тогдашней русской политики относительно Польши, чтобы они могли хотя отчасти изменить взгляд современников на истинные ее причины и истинных виновников раздела последней. Впрочем, исключив два, три выражения, вроде того, что устроение Польши кончит силу России и т. п., легко отнять у заметок характер коварной политики, тем более, что в них выражается большею частик” лич,ное мнение Потемкина, которое могло остаться в проекте.

Полагая со своей стороны возможным дозволить в печать эти заметки, я однако же, по важности самого предмета их, решительное заключение об этом имею честь представить на благоусмотрение Совета.

На стр. 828 цензурный комитет отметил несколько слов из письма Императора Павла к графу Панину: “у нас ничего непоколебимого нет, следственно, и важность вещей всегда зависит от временного распоряжения того, которого воля служит законом”.

В этой туманной фразе, как взятой отдельно, так и в связи с тем, что следует далее, по моему мнению, нет ничего такого, что бы могло помешать допущению ее в печать. Она сказана по поводу рассуждения о причинах упадка службы, но так неясно, что весьма плохо вяжется с общим смыслом речи, и потому самому нельзя приписать ей никакого особенного значения.

Мнение Императора же Павла, изложенное на стр. с 895 по 899, о предшествовавших царствованиях, в высшей степени любопытно в историческом отношении, и притом выражено так умеренно, что едва ли можно указать два выражения, несколько откровенно касающиеся личностей Императрицы Елизаветы и Императора Петра III. О первой он отозвался (стр. 895), что страсти и болезни ее были причиной, что при ней прежний государственный порядок ослабел, а о втором на следующей странице заметил, что его погубила неосторожность характера и интриги. За тем все прочее могло бы, кажется, быть беспрепятственно допущено в печать, не исключая даже и рассуждения о страстях государей вообще, на той же 895 странице, весьма знаменательное в устах самого государя. Историк, без сомнения, подорожит такою заметкой.

Точно так же, мне кажется, никакого вредного впечатления в печати не произведут Краткие заметки Императора (на стр. 903 и 904): одна о том, что от частых наборов земля обессиливает и люди беднеют (эта аксиома так всем известна, что слишком наивно бы было со стороны цензуры не давать ей хода в печати), а другая о том, что надо пользоваться с толком слепым повиновением народа.

Весьма любопытна заметка его (на стр. 921) о том, что он, в качестве шефа Голштинского Дома, считает за собой право набирать в Германии людей для военной службы, несмотря на то, что, по его же замечанию, права его на Немецкие земли уступлены им младшей линии. - Про эту странную заметку я ничего не сумею сказать, удобна ли она в печати или нет: это генеалогический или придворный вопрос.

Есть еще в этом же томе, на страницах 972-3-4, указанные цензурным комитетом несколько слов из письма Потемкина к Безбородко о том, кто в духовной иерархии должен считаться старше, архимандрит или протопоп: Потемкин полагает, что архимандрит должен сидеть выше протопопа, если только последний не член Синода, и при этом ссылается на пандекты и вселенские сборы. - Я не вижу здесь ничего, что могло бы обратить на себя внимание со стороны цензуры.

Том III

В записке Потемкина о военной одежде, с 19 по 27 стр., мастерски изложены неудобства тогдашней солдатской формы: это, я полагаю, составляет один из любопытнейших и драгоценных исторических материалов для военной истории, потому что в нем выражается отчетливый взгляд замечательного военного деятеля на такой важный предмет, как солдатское одеяние. Не будучи военным, можно видеть, что резкого или оскорбительного для военного звания в этом полном и довольно подробном очерке неудобств прежней одежды ничего нет, и потому желательно бы было сохранить в печати этот документ вполне. Отзывы Суворова о том же предмете, сохраненные и некогда переданные в свет его секретарем Фуксом, были гораздо резче, но и они, кроме, вероятно, пользы, других последствий не произвели.

Нужно помнить, по поводу цензурных сомнений, что все это происходило за 70 лет, в прошлом столетии, и потому к современному состоянию дел применяемо быть не может.

На стр. 126, в выноске, есть краткое примечание о том, что Потемкин не противился успехам революции, чтобы при разделе Польши не уничтожился полезный простенок между Россией и Пруссией: это примечание, по своей темноте и незначительности, не заслуживает никакого внимания. <...>

К числу самых важных документов Сборника, красноречиво свидетельствующих о том, что мысли Потемкина о польских делах и вся наша политика, как тогдашняя, так и нынешняя, - были только вынужденным и необходимым ограждением России от польского влияния, относится, без сомнения, перевод поданного в Варшаве на Сейме проекта об учреждении Греческой иерархии в Польше. Крайне полезно бы было сохранить этот документ для печати вполне, как новое свидетельство, раскрывающие замыслы и систему действий поляков, но к сожалению, кажется, это неудобоисполнимо. Цензурный комитет полагает, что этот документ подлежал бы обсуждению Духовной цензуры; я с этим не совсем согласен, ибо если автор заблуждается в своем историческом воззрении на внешнее различие Греческой и Римской церквей (догматов он не касается), или объясняет это иначе, нежели установлено в нашей церкви, то едва ли это может иметь какое-нибудь влияние на русского читателя, который будет, конечно, знать, что это писал иноверец. <...>

Во всем этом документе, по моему мнению, нет ничего такого, чего бы не могла решить общая цензура, без содействия духовной. Польский автор не входит в рассмотрение религиозных догматов, а только доказывает необходимость, для политических видов Польши, учредить национальную, независимую от России иерархию греческого вероисповедания.

Неудобны только в цензурном отношении рассуждения автора о главенстве русских государей над церковью, и то не столько по содержанию, потому что сами факты верны с историей, а по тону, проникнутому враждой и неуважением к России и ее государям. Если бы оказалось удобным исключением некоторых выражений смягчить тон, то и эти рассуждения, может быть, не показались бы неудобными в печати: ведь это исторический документ, свидетельствующий об известных всем отношениях между Россией и Польшей, о которых так много было говорено во всеуслышание и в русской и в иностранной прессе.

В Указе Суворову (с 848 по 863 стр.) изложены подробные наставления, как поступить с королем и с покоренной Варшавой. Здесь Императрица диктует свою волю, как победительница, и потому меры, ей предписываемые, отнюдь не имеют характера политических тайных замыслов и компрометировать Россию в глазах Европы не могут; притом взятие Варшавы Суворовым и все последствия давно сделались известным всему свету достоянием истории.

Весь этот документ, по моему мнению, может быть допущен в печать, не исключая и выражения Императрицы (стр. 859): “доведя Варшаву до совершенного ничтожества”, весьма естественного в устах победительницы.

В следующем за тем Указе Суворову (стр. 864-5-6) Императрица вновь делает намек на польские дела, сильно упрекая Пруссию в том, что она не хотела разделить ее видов к удобнейшему окончанию дел польских, которые, по ее объяснению, она имела бы право, как победительница, устроить по своему усмотрению. Берлинский же двор, как объясняется в указе, коварно уклонился от дружественного окончания дел польских между тремя соседственными державами и старался соединиться с общими врагами. Затем Государыня предписывает разные меры относительно военных действий.

Из этих слов не видно, относится ли дружественное окончание польских дел к разделу Польши, или же разумеются другие меры, во всяком случае эти немногие слова, если и появятся в печати, не раскроют сокровенных тайн, как полагает цензурный комитет, по предмету обессиления и раздела Польши. <...>

* * *

Отношение Гончарова к вопросу о правах печати определялось не только цензурным уставом и очередным правительственным распоряжением. У нас есть основания считать, что Гончаров вообще желал для печати большей свободы в высказывании различных мнений, касающихся науки, искусства, общественной жизни. Свой взгляд на значение и права современной журнальной литературы он очень определенно высказал в 1864 году в официальном ответе на “Записку” члена Совета О. А. Пржецлавского о “Московских ведомостях”. Действительно, реакционная позиция автора “Записки” вызвала у Гончарова на редкость энергичный отпор, вполне опровергающий расхожие представления об индифферентизме и чрезмерной осторожности его в служебных делах. Указывая на “капитальные изменения”, произошедшие в обществе в начале 1860-х годов, он пишет:

“Могла ли журналистика... оставаться глухою, слепою, словом, мертвою в общем движении преобразований? Отвергать ее участие в этом движении и стараться видеть в ее деятельности только вред, значит лишать ее всякого серьезного значения, осуждать на безмолвие или на такую роль, в какой она в нынешнее время оставаться не может”. [59]
Полемику с Пржецлавским Гончаров вел и прежде: еще в марте 1864 года он подал в Совет “Мнение” по поводу двух других его записок, на которые возражал горячо и весьма убедительно. Он решительно отвергал предлагаемую Пржецлавским систему всестороннего мелочного надзора за литературой, говоря, что это будет ничем иным, как “системой стеснений, подозрений, придирок”, системой “сокрушительного влияния власти на всякое, даже и на благонамеренное проявление слова в печати”. Такого рода цензура уже была в России, напоминает Гончаров, и она установила “такой порядок дел, который стал невыносим ни для литературы, ни для цензуры” и потому был отменен. [60]

Решать вопрос, что истинно, а что ложно, должна все-таки не цензура, а открыто и непредвзято высказывающие свое мнение ученые и публицисты. Этим убеждением руководствовался Гончаров, когда пропускал в печать упомянутую выше статью Шелгунова о книге Маро Кристофа; поскольку касалась она важной и сложной стороны общественного быта, то здесь, полагал он, предпочтительнее была бы не карательная мера, а “здоровое критическое опровержение”. [61] А для того права беспристрастной публичной критики должны быть достаточно широки, из чего следует, что всякое “лицо, вступающее на литературную арену, подлежит, несмотря на свое звание и чин, наравне с другими литераторами, суду критики”, [02] - требование, конечно, необычное в устах рядового цензора, кем был тогда Гончаров. Исходя из такого убеждения, он и одобрил в печать довольно ироничную по тону, но справедливую рецензию И. К. Бабста на книгу сенатора А. В. Семенова. Но тут мнение Гончарова оказалось в разладе с официальной точкой зрения на то, подлежит ли сенатор критике наряду с прочими литераторами или нет. Последовало служебное взыскание, в связи с которым и писался цитированный выше рапорт.

Практически следовать таким взглядам на цензорском поприще было весьма непросто. Тем не менее Гончаров стремился доступными ему средствами отстаивать права честного, трезвого, талантливого слова. Но сама печать в ту пору то и дело ставила его в затруднительное положение, обнаруживая такие тенденции, к которым Гончаров не мог относиться сочувственно или хотя бы нейтрально. В случаях для него очевидных он, оставаясь твердым в своих коренных принципах, или прямо ходатайствовал о разрешении произведения, или предлагал переменить сомнительные места, или прибегал к более суровым мерам. Но нередко все оказывалось гораздо сложнее и не поддавалось однозначной оценке. Тогда, стремясь быть объективным, он выносил все свои соображения на суд Совета, надеясь, что общими усилиями будет найдено справедливое решение. Однако и в таких ситуациях, вчитываясь в беспристрастные на первый взгляд отзывы, рапорты, мнения Гончарова, нетрудно понять, к чему склоняется он сам и к чему, может быть, хотел бы склонить своих коллег в Совете.

Эта линия поведения Гончарова-цензора особенно наглядно вырисовывается в его многочисленных отзывах об издававшейся И. С. Аксаковым газете “День”. С июля 1863 года по декабрь 1865 года, до прекращения издания, Гончаров как член Совета наблюдал за газетой, давая оценку и отдельным материалам и общему ее направлению.

Отношение Гончарова к активнейшему органу славянофильства было непростым. Не разделяя взглядов газеты на допетровскую Русь и на роль Петра в развитии страны, он явно сочувствовал патриотическим устремлениям редакции, ее призывам упрочить национальные начала в общественном устройстве, в культуре. Об этом нетрудно догадаться по разрозненным замечаниям, по тону, а иногда - по форме изложения, когда, скажем, он указывает на выступление газеты без всякого комментария, выражая умолчанием известную солидарность с позицией автора. Так, например, заканчивается отзыв о статье “Письма из отечества” (1864, № 16). Передав приводимый в статье факт, а именно: что ученики одного заведения объявили себя нигилистами и признались, что говеют только по приказанию, вследствие чего священник не допустил их до причастия Св. Тайн, Гончаров заключает отзыв выводом автора статьи (самого Аксакова): “Попытка создать официальную религию путем принуждения может только породить вредное отношение к церкви”. [63] За чем непосредственно следует подпись Гончарова и что воспринимается отчасти как разделяемое им мнение.

Иногда единомыслие выражается определеннее - когда Гончаров не может не признать правоту газеты в указаниях ее на неустройство и неблагополучие русской жизни. Подобные признания, хотя и с оговорками, делает Гончаров по поводу передовой статьи в № 5 за 1865 год, где редактор развивал свои излюбленные положения о губительном господстве в России отвлеченных теорий над живой жизнью, о том, что “государственный элемент” умертвит все живое, если вторгнется во внутреннюю народную жизнь, т. е. в дела церкви, совести; где, наконец, само общество упрекалось в бюрократизме, в “казенности, щеголяющей как в государственном, так и в общественном мундире”. Изложив аксаковский взгляд на состояние России, Гончаров не без внутренней грусти резюмирует: “Может быть, кое в чем из этого кроется своя доля правды...” [64]

Среди неопубликованных отзывов о “Дне” (а их около половины от общего числа) есть представляющие немалый интерес. Так, приводимые ниже отзывы, с одной стороны, вносят новые подробности в цензурную историю аксаковской газеты, а с другой - дополнительно характеризуют позицию Гончарова по таким важным пунктам, как польский вопрос, как внутриполитические реформы, в том числе в области печати, и др.

В первом отзыве, составленном 9 сентября 1863 года, речь идет о материалах 34 и 35-го номеров газеты за этот год, связанных с польским вопросом. Гончаров не преминул подчеркнуть расхождение “Дня” с катковскими “Московскими ведомостями” - факт для него существенный". [65] Отметим также и указание на “незначительность”, отсутствие веса в публике и вытекающую из того “безвредность” газеты - приемом этим Гончаров неоднократно пользовался (в частности, по отношению к “Современнику”) для отвода возможных карательных мер, когда они были, по его мнению, несправедливы или неуместны. Что, впрочем, не мешало ему одновременно требовать изменения или исключения каких-то мест (или материалов) в том же издании. Автограф отзыва хранится в ЦГИА (Ф. 774. Оп. 1. № 8. Л. 14, об.).

Газета “День” с некоторых пор проводит мысль, что политическое отделение Польши от России было бы надежнейшим средством к удовлетворительному разрешению польского вопроса. Эта мысль довольно ясно высказана в № 34, в передовой статье, на стр. 1 и 4. Она вызвала энергический протест, между прочим, со стороны “Москов[ских] ведомостей”, а также и общественного мнения.

Я полагаю, что за этим всякое цензурное вмешательство было бы не только бесполезно, но даже и вредно, ибо придало бы более значения взгляду газеты, нежели сколько он в сущности имеет.

Польским вопросом усердно занимаются все европейские дипломаты и публицисты, осматривая его со всех сторон и предлагая все возможные и невозможные теории к его удовлетворительному разрешению: взгляд газеты “День” есть тоже теория, столь же далекая от практического разрешения, как и прочие, в виду и под влиянием совершающихся событий. Должно заметить при этом, что редакция газеты, решая вопрос по-своему, не только не отрешается от патриотических стремлений и чувств, но напротив, решает, принимая их в основание.

Кроме этого, мнение газеты “День” безвредно и потому еще, что она, по своим известным оригинальным убеждениям, не имеет веса в публике и пользуется доверием только в ограниченном круге своих последователей.

Гораздо важнее, по моему мнению, в цензурном отношении передовая статья № 35, разбирающая письмо в редакцию поляка Маевского. “Государь, - говорит Маевский (стр. 3), - должен явиться первым из поляков, признать все, когда-либо существовавшие за нами права; вместо угроз против ослушников, он должен явиться с упреком в недостаточности польского патриотизма” (стр. 3).

Сильно опровергая это мнение, редакция сама от себя входит в рассмотрение характера, в который облечен русский император в отношении к подвластным ему народностям, и приходит к тому заключению, что “Русский Государь есть русский государь и только, а не польский, немецкий” (стр. 3).

Мне кажется, положительное решение в газете такого важного вопроса, как значение государя (царствующего) в отношении к подвластным народам, слишком смело и в цензурном, и в политическом отношении. <...>

Отзыв о 42-м номере “Дня” (составленный 28 октября 1863 года) еще отчетливей показывает, насколько глубоко, при всей внешней сдержанности, переживал Гончаров драму русско-польских отношений. Задетый за живое аксаковскими инвективами в адрес соотечественников и его нелестными сопоставлениями, писатель с редкой для его служебного стиля прямотой и экспрессией обнаруживает свои взгляды и настроения той поры. Автограф отзыва хранится в ЦГИА (Ф. 774. Оп. 1. № 8. Л. 24, об.-25).
1. В передовой статье № 42 автор вновь обращается к тому же предмету, о котором говорилось в предыдущем №, т. е. к недостатку честности в русских деятелях. Во второй статье он говорит, что у нас как этот недостаток, так и недостаток твердой воли и убеждений ощутительны во всех классах общества, также и в народе, который в совокупности своей представляет много прекрасных свойств, но в отдельных личностях обнаруживает слабость, шаткость воли, рыхлость характера и т. д.

В подкрепление своего мнения автор прибегает к примерам, сравнениям, говоря, что у нас нет таких людей, как Гарибальди, как де Мезон (просветивший ногайцев), и между прочим приводит весьма неудачно как пример, достойный подражания, - польский патриотизм!

“В этом отношении (т. е. в гражданском мужестве), - говорит автор (на стр. 4), - не худо нам поучиться и у врагов. Чем бы ни объяснялся польский патриотизм, но этот патриотизм, способный на всякие нравственные и материальные жертвы, патриотизм, где личный эгоизм поглощается любовью к отечеству, или вернее, к мечте об отечестве, представляется едва ли не большею силою, чем наш патриотизм, не способный противопоставить никакого нравственного отпора чужеземному влиянию” и т. д.

Странно встретить подобное мнение в русском журнале в настоящее время! Между тем вся статья, как и вообще все направление газеты, отличается свойственным ей патриотическим стремлением возбудить энергическое стремление в русских к народности, поэтому приведенные слова можно счесть неловкой обмолвкой: если автору пришла охота ссылаться на поляков, то он мог бы еще назвать их действия настойчивостью, но уже никак не патриотизмом, даже с их точки зрения. Где польские патриоты? Они составляют незначительное меньшинство, робко прячутся и с тоской ждут конца террора и мятежа. Большинство, действующая партия состоит, с одной стороны, из коноводов, двигателей мятежа, которые, удаляясь от театра борьбы, ссорятся между собой за права личного первенства и значения, а с другой - из толпы наемной, подкупленной сволочи, пролетариев, вешателей, грабителей и т. д. Теперь уже ни для кого не тайна, где кроется начало и причины восстания, кто его руководители и проч. С кого же нам брать пример? <...>

45-й и 50-й номера “Дня” за 1863 год дали Гончарову повод в отзывах (первый из них составлен 18 ноября, второй - в конце декабря 1863 года), во-первых, констатировать продолжающиеся нападки газеты на власти Юго-Западного края за их, как уверяла газета, “потворство” польскому влиянию, а во-вторых, поставить вопрос о достоверности фактов, на которые ссылается “День” в своих обвинениях и обобщениях.

Вопрос этот был не случаен и немаловажен для цензурной практики в ту пору. Во многих периодических изданиях появлялись непроверенные сообщения, которые впоследствии оказывались ложными. Официальные документы Министерства народного просвещения и Министерства внутренних дел приводили примеры подобных публикаций: известие о заживо погребенной женщине в “С-Петербургских ведомостях”, подложное письмо орловского гражданского губернатора Сафонова в “Московских ведомостях”, “Отзыв к дворянам Елецкого уезда” предводителя Стаховича, давно уже умершего, в “Русской газете” и т. п. Подобные сведения от безвестных корреспондентов становились подчас основой “обличительных” выступлений печати.

Автографы отзывов находятся в ЦГИА (Ф. 774. Оп. 1. № 8. Л. 29, об.-30 Ф. 774. Оп. 1. № 8. Л. 36, об.).

1.      В прилагаемом при сем № 45 газеты “День” первое место, если не по важности, то по странности заявленного факта, принадлежит краткой заметке г. Е. Киселевича под заглавием “Из м. Тульчина Подольской губернии” (стр. 20).

Г. Киселевич пишет, что, путешествуя в Подольской губернии по своим делам, он приехал 30 августа в принадлежащее графине Потоцкой местечко N. Услышав благовест, он пошел в церковь. Священник, прочитав указ о перемене отношений между помещиками и крестьянами, сказал последним слово, в котором объявил, что они обязаны освобождением графине, что она истинная благодетельница их, и детей их, и внуков, что они должны знать, что им прежде было лучше, нежели теперь и т. д. Наконец за молебном, при пении многолетия, провозгласил ее имя, что возбудило изумление и ропот между крестьянами.

В этой заметке нет ничего противного цензурным правилам; но заявленный в ней факт, если только он не представлен в извращенном виде, обратит, может быть, на себя внимание высшего начальства Министерства внутренних дел.

2.      В статье “Из Киева” (стр. 13 и 14) г. Кисловского господствует тот же дух раздражения против киевских властей, как и в прежних статьях, если не ошибаюсь, того же автора, о чем мною в свое время были представлены замечания Совету: и в настоящей статье автор вновь распространяется о слабости мер, принимаемых киевскими властями против польского влияния, с намеками как будто на потворство польской партии, между прочим, в вопросах введения обязательного выкупа, учреждения сельской стражи и т.п.

Все это не ново, но в выноске, на стр. 14, автор приводит два знаменательные факта: 1, что жена станового пристава собирала в костеле (значит, публично) деньги на повстанцев, и 2, что ненавидимый поляками благочинный священник Успенский получил два письма с угрозами смерти, о чем ему оба раза предрекал становой пристав. А когда последнему, как знавшему об авторах писем, поручено было отыскать их, то он ничего не сделал.

Оба приведенные факта требовали бы строжайшего исследования в обоих случаях, т. е.: было ли бы то правда или клевета: в первом случае для преследования виновных, а во втором - клеветника и также для ограждения цензурными мерами печати от распространения лживых и вредных для чести служащих слухов.

3.      Из Каменец-Подольска (на стр. 15) сообщают, что в тамошней гимназии ученик 5-го класса из поляков ударил надзирателя из русских и что полицеймейстер и прочие, власть имущие в городе оказали слабость к польской партии и даже будто способствовали ученику бежать, а надзиратель должен был выехать из города.

Здесь в цензурном отношении обращает на себя внимание обвинительный намек на слабость русских начальств в отношении к польскому влиянию; само же событие в гимназии и распоряжение училищного начальства относятся до Министерства народного просвещения.

Передовая статья в № 50 газеты “День”, не заключая в себе существенных отступлений от цензурных правил, содержанием своим и целью напоминает однако одну из предыдущих статей “Дня”, которая обратила на себя внимание господина Министра внутренних дел, а также произвела некоторое впечатление и в обществе, и потому я счел нелишним остановиться на этой второй статье.

В первой указан положительно недостаток честных деятелей в России; вторая специализирует это положение, доказывая существование зла, подкапывающего силу России, или “обессиливающего, по выражению автора, плечи русского богатыря”. В статье приведен вымышленный или действительный факт, что начальники одного гошпиталя, находящиеся между собой в стачке в делах злоупотреблений, ожидая ревизии главного начальника и желая представить ему гошпиталь в отличном порядке, наскоро отправили 300 лишних больных на подводах в дурную погоду в другой гошпиталь за 400 верст, от чего больные большею частию перемерли.

Автор выводит из этого факта заключение, что возможность подобного явления доказывает глубоко безнравственное, гибельное состояние того общества, среди которого оно происходит, и что такие события не только “разрушительно действуют на общественную крепость и здоровье, но и ослабляют государственное могущество” (стр. 3).

В заключение автор обращает, не то к обществу, не то к правительству, воззвание, исполненное упреков, говоря, что “напрасно думают решать удовлетворительно внешние вопросы, относясь равнодушно к внутренним, что нельзя после того предъявлять притязания на влияние и господство, нельзя гордиться материальною силой, которая ничего не создает” и т. п. (стр. 4).

Прежде всего здесь действительно поражает возможность такого факта: автор не указывает, где он случился, а только говорит, что это не вымысел, а правда, и прибавляет между прочим (на стр. 2) следующее: “мы ошиблись, может быть, в подробностях, в числе верст, в числе больных, но факт в основе верен”.

Но именно подробностями, т. е. числом верст и больных, этот факт и знаменателен, если он действительно случился: извращая цифры, автор извращает и смысл факта, который при мелких цифрах со степени общественного зла, на которую возвел его автор, нисходит на степень частного и мелкого случая, вовсе не свидетельствующего об общественном растлении нравов.

Потом неправдоподобно кажется, чтобы такое громадное и преступное событие прошло в виду правительства и общества незамеченным, и еще менее правдоподобно, чтобы последнее отнеслось к нему равнодушно, как уверяет на стр. 4 автор.

Вообще статья по невероятности и очевидной неверности приведенного факта, по юношеской запальчивости, напыщенному красноречию сама подрывает доверие к себе и на общественное мнение влиять не может. <...>


Отзыв о 19-м номере “Дня” за 1865 год (датируется 12 мая 1865 года) писался в канун введения новых законов о печати, и как раз с грядущей отменой предварительной цензуры Гончаров связывает здесь свои суждения о материалах данного и предыдущих номеров газеты.
 В этом отзыве примечательна оценка “Заметки бывшего акцизного чиновника”: отмечена несомненная благонамеренность автора, одобрены нравственная и экономическая стороны статьи, одновременно указано, что она идет вразрез с цензурными требованиями, и, наконец, предложено оставить ее без последствий, поскольку прежние подобные статьи не оказывали заметного влияния на публику. Казалось бы, есть все основания говорить о неопределенности, уклончивости позиции цензора, что и делали нередко исследователи. А ведь за всеми официальными соображениями и доводами в отзыве нельзя не увидеть, что Гончаров все-таки разделяет осуждение автором уродливой акцизной системы, поддерживает мысль упразднить развращающую народ “питейную администрацию” и хочет, чтобы критика эта стала достоянием публики. Иначе не подчеркивал бы он столь важной для него нравственной стороны этой экономической по содержанию статьи, не стал бы столь обстоятельно доказывать, почему ее нужно оставить без замечания.
 

Автограф данного отзыва хранится в ЦГИА (Ф. 774. Оп. 1. № 14. Л. 7-8, об.).

В одном из недавних номеров этой газеты появилась передовая статья, которая, как я слышал, обратила на себя особенное внимание в Министерстве внутренних дел тем, что она произнесла слишком смелый или неосторожный приговор новым законоположениям о Делах печати.

Я также заметил эту статью, но не счел нужным доводить о ней до сведения Совета по делам книгопечатания потому, что, во 1-х, по моему мнению, такое обстоятельство, как обнародование новых законов о делах печати, подает прямой и естественный повод самой же печати возвысить с большим, нежели где-нибудь и когда-нибудь, правом свой голос и высказать откровенно свое мнение в столь близком ей деле; во 2-х, целью этой статьи, как мне казалось, было скорее желание, по возможности, уяснить себе будущее положение печатных органов, нежели находить недостатки, и также заблаговременно разрешить сами собой возникающие у всех редакторов вопросы и сомнения в виду нового порядка вещей; в 3-х, наконец, тон статьи был сдержан, приличен, хотя и не чужд некоторой, впрочем, умеренной иронии.

Имея в виду этот пример, т. е. что критический разбор нового цензурного положения был замечен не совсем с благоприятной стороны, я уже не могу пройти молчанием еще две статьи в этом же роде, помещенные в прилагаемом при этом № 19 той же газеты. Эти две статьи, по моему мнению, подают более повода остановиться на них, нежели первая: одна из них (передовая, от редакции) придирается, и уже другим, не столь мягким, как о деле печати, тоном, к судебной реформе, давая понять, что реформа предпринята без приготовленной для того почвы, что легче начертать реформу, нежели приводить в исполнение, что это достается нам легко, помимо народной жизни, не путем мучительных всенародных опытов и жертв, а усилиями и попечениями немногих избранных в Петербурге, что магическим жезлом власти “старый неуклюжий порядок заменяется новым, высшего сорта, наилучшим в Европе” и т. д. Затем статья навязывает законодателю и порядок введения или пробы реформы, предлагая произвести опыт не единовременно и повсеместно, а над каким-нибудь одним округом.

Во второй статье, под заглавием “Заметка бывшего акцизного чиновника”, предлагается ни более ни менее как отмена всей нынешней винной акцизной системы, которая, по мнению автора, имеет очевидное сродство с откупом, развращая народ пьянством, и кроме того, не согласна с русской натурой, одинаким преследованием и надзором как честных, так и нечестных заводчиков. В экономическом же отношении она выгодна только для казны и вредна для развития промышленности, мешая сбыту русского спирта за границу. Автор предлагает другую систему, основанную на разложении пошлин на все питейные округа, сообразно доходам каждого, с тем чтобы сбор пошлин производился казначействами, а затем вся питейная администрация, стоящая казне до 6 миллионов в год, как ненужная, может быть уничтожена.

Принимая в соображение нравственную и экономическую сторону статьи, нельзя не отдать полной справедливости благонамеренности автора, но, с другой стороны, статья, порицая действующее законоположение по важной части государственного дохода, нарушает цензурные правила.

Что касается лично до моего мнения, то я полагал бы возможным оставить обе статьи без замечания, подобно как оставлены были многие, в том же роде, появлявшиеся и прежде в газете “День” и не произведшие никакого заметного влияния на публику, по причине, конечно, всем известного исключительного, иногда эксцентричного направления и образа мыслей этой газеты, немногими разделяемого.

Притом снисхождение в подобных случаях теперь, т.е. накануне цензурной реформы, кажется, уже вызывается потребностью и может служить приготовительным переходным шагом к новой системе, дарующей более простора свободе печати. Через три месяца, без сомнения, статей, подобных по содержанию и тону вышеприведенным, будет появляться много: исключать из них “сомнительные в цензурном отношении места”, за отсутствием предварительной цензуры, уже будет нельзя; к частному же преследованию статей предостережениями, может быть, не окажется достаточных, строго определенных поводов; поэтому при предполагаемом наплыве статей не покажется ли переход от сегодняшней цензурной сдержанности к завтрашней свободе странным и резким? <...>

* * *

Отдав без малого двенадцать лет цензорской службе, Гончаров к цензуре относился по меньшей мере двойственно. Правдоподобно и искренне звучат его слова, приводимые И И Ясинским в “Романе моей жизни”: “Знаете, чем я стяжал себе реноме сурового цензора? Борьбою с глупостью. Умных авторов я пропускал без спора, но дуракам при мне дорога в литературу была закрыта. Я опускал шлагбаум и - проваливай назад. Да, я сам против цензуры, я не сторонник произвола, я - литератор pur sang. Но надо беречь литературу от вторжения глупости” [66] .

О многом говорит и вырвавшееся в “Необыкновенной истории” признание: “...я служил по необходимости (да еще цензором, господи прости!)”

Не однажды он обнаруживал - прямо или косвенно - неверие в оправданность и целесообразность этого средства воздействия на мысль и литературу. Цензура, по его мнению, нередко оказывалась беспомощна и бесполезна даже там, где должна была и имела возможность противостоять “отрицательному направлению”. “Вот бездарный, тенденциозный памфлет „Что делать?" под фальшивым паспортом романа проскочил же в печать, под эгидой той же узко чиновничьей и осторожной ценсуры!” [67] - сетовал он Писемскому.

Гончаров считал бесплодной попытку успокоить цензурными мерами, “как бы они решительны и строги ни были”, полемику между московской и остзейской прессой по важному вопросу внутренней политики [68]. Он полагал, что “всякое цензурное вмешательство было бы не только бесполезно, но даже и вредно” применительно к позиции газеты “День” в польском вопросе. [69] Он более чем снисходительно отнесся к дерзким выходкам против цензуры в “Дне”, а впоследствии, ссылаясь на то, что такие выступления были оставлены без внимания, предлагал ограничиться принятием к сведению и в отношении фельетона “Недели” (1866 № 32), где в резких и язвительных выражениях изображалось состояние печати, цензурный надзор, а Грибоедов, Пушкин, Лермонтов именовались “поэтами закрепощенной, цензурной России”. [70]

Отнюдь не склонный пренебрегать требованиями закона, стремящийся добросовестно и подчас педантично исполнять служебный долг, Гончаров тем не менее никогда не был “истым бюрократом” Он был литератором и в глубинных мотивах своей деятельности всегда исходил из коренных (а не преходящих, сиюминутных) потребностей и задач русской литературы.
 

Примечания

1 См. Собрание материалов о направлении различных отраслей русской словесности за последние десятилетия и отечественной журналистики за 1863 и 1864 годы. СПб , 1865, Русский вестник. 1906 № 10, Русская старина. 1911. № 3. Маzon A. Un maitre du roman russe Ivan Gontcharov. Pans, 1914, Северные записки 1916 № 9, Голос минувшего. 1916. № 11, 12, Русская старина 1917 № 1, Дризен Н. В. Драматическая цензура двух эпох. 1825-1881. СПб , 1917, Книга и революция 1921 № 1, Звезда 1926 № 5, Щеголев П. Е. Пушкин Исследования, статьи и материалы М., Л., 1931. Т 2, Резец. 1937. № 12, Учен. зап. Ленинградск. пединститута, фак. яз. и лит-ры. Вып. 1. 1938, Евгеньев-Максимов В. Последние годы “Современника”. 1863-1866. Л., 1939

2 Дризен Н. В. Указ. соч. С. 162

3 Русская старина. 1911. № 3. С 478.

4 Там же

5 Скабичевский А. М. Литературные воспоминания. М., Л., 1928. С. 113.

6 Русская старина. 1911. № 12. С. 492-493.

7 И. А. Гончаров в неизданных письмах к графу П. А. Валуеву. 1877-1882. СПб., 1906. С. 8-9.

8 Русский вестник. 1906. № 10. С. 578.

9 Голос минувшего. 1916. № 11. С. 122.

10 Там же. С. 123.

11 Звезда. 1926. № 5. С. 197.

12 Отзыв о ней опубликован в журнале “Звезда” (1926. № 5).

13 См. Книга и революция. 1921. № 1. С. 20.

14 Голос минувшего. 1916. № 11. С 145.

15 Гончаров И. А. Собр соч : В 8 т. М., 1955 Т. 8. С. 154-155.

16 И. А. Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С. 207.

17 Голос минувшего. 1916. № 11. С. 137-140.

18 Гончаров И. А. Собр. соч. В 8 т., Т. 8 С. 156-157.

19 Русский вестник. 1906. № 10. С. 579-581.

20 Там же. С. 582-583

21 И. А. Гончаров и И. С. Тургенев. По неизданным материалам Пушкинского дома. Пб., 1923. С. 44-45.

22 Имеется в виду М. Н. Муравьев, тогда председатель Верховной Следственной Комиссии по делу Каракозова Гончаров не ошибался, предполагая, чго Муравьев сыграл важную роль в запрещении журналов. См.. Богучарский В Из прошлого русского общества. СПб , 1904. С. 370- 371.

23 В связи с цензурной историей “Современника” нелишне напомнить, что когда в ноябре 1865 года был (по инициативе петербургского Цензурного комитета и В. Я. Фукса, который Гончарова “не жаловал”) возбужден вопрос о первом предостережении журналу (что тогда грозило более тяжкими для него последствиями, чем судебное преследование), то Гончаров с этим решением Совета не согласился и остался при особом мнении. См . Журнал Совета - ЦГИА ф. 776 Оп. 2. № 1. Л. 169-174, об.

Гончаров, кажется, не усматривал в деятельности “Современника” того разрушительного влияния, за которое он так строго осуждал “Русское слово”. О том свидетельствуют и характеристики, дававшиеся им “Современнику” в предыдущие годы. Так, в январском рапорте 1864 года он сообщает: “Журнал этот за последние шесть месяцев, т.е. с того времени, как он поступил под контроль Совета по делам книгопечатания, не представляет почти никаких резких отступлений от цензурных правил, и мне не приходилось вносить замечаний в Совет при всем желании сказать что-нибудь определительное о направлении "Современника" ча последние полгода, я, по неопределенности и бесцветности его книжек, сказать почти ничего не могу”

Свое “прежнее значение” журнал, по мнению Гончарова, все более теряет в глазах общества и литературы (ЦГИА Ф. 774. Оп. 1. №12. Л. 22, об.-23, об., опубликовано с некоторыми неточностями В. Е. Евгеньевым-Максимовым: Звезда.1926. № 5. С. 191-192) Через год в “Отчете о чтении журналов и газет за 1864-й год” (ЦГИА. Ф. 774. Оп. 1. № 7. Л. 15-17) Гончаров вновь аттестовал “Современник” в том же духе. “Еще недавно журнал этот соблазнительно действовал на молодое поколение, блистая смелостью и новизною крайних доктрин новейших западных мыслителей, щеголяя пафосом отрицания в науке и жизни, чем возбуждал живое любопытство и внимание в своей публике и вместе с тем постоянно ставил в большое затруднение цензуру С удалением одного из главных деятелей (Чернышевского), дававшего тон известному, эксцентрическому направлению журнала, успех этого издания заметно поколебался, а в прошлом и предпрошлом году  "Современник" не только утратил прежнее влияние и значение, но и в общем литературном значении уступил место другим Он стал пуст, вял и не привлекает более массы читателей, как прежде” (Собрание материалов о направлении различных отраслей русской словесности за последние десятилетия и отечественной журналистики за 1863 и 1864 годы. С. 282)

Примечательно, что успех “Современника” Гончаров связывает с деятельностью не только Чернышевского, но и в не меньшей степени - Салтыкова-Щедрина, чьи статьи “были цветом "Современника"” и чей отход от журнала (отмеченный Гончаровым в “Отчете”) в значительной мере обусловил нынешнюю “пустоту” и “вялость” издания См.: Макашин С. Салтыков-Щедрин. Середина пути 1860-е-1870-е годы Биография М., 1984 С. 146-157.

24 Отзыв опубликован в журнале “Голос минувшего” (1916. № 12. С. 161-164)

25 Интересно, что участь именно этого произведения, не отличавшегося художественными достоинствами, привела Гайдебурова к мысли, что беллетристика и драматургия - не его призвание, и с этой поры он целиком посвящает себя публицистике и издательской деятельности. Как бы то ни было, а “цензорская критика” Гончарова в данном случае пошла на пользу литературе.

26 Голос минувшего. 1916. № 12. С. 170.

27 Там же

28 Там же

29 Северные записки. 1916. № 9. С. 131-132.

30 Гончаров И А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 457.

31 Там же С 452.

32 Русский вестник 1906. № 10. С 592.

33 Там же С 588, 592.

34 Там же С 594

35 Как выражение “эстетического охранения” в русской литературе взгляды К. Н. Леонтьева и его литературно-критическая деягельность рассматриваются С Г. Бочаровым (см.: Бочаров С. Г. “Эстетическое охранение” в литературной критике // Контекст-1977. М., 1978).

36 Евгеньев-Максимов В. Последние годы “Современника” С. 76.

37 Голос минувшего 1916. № 12. С. 163

38 Русский вестник 1906. № 10. С. 603-604.

39 Голос минувшего 1916. № 12. С. 164-165.

40 Северные записки. 1916. № 9. С. 137

41 Там же. С. 139.

42 Звезда 1926. № 5. С. 191

43 Там же

44 Евгеньев-Максимов В Последние годы “Современника” С 86 Напомним, что Гончаров в специальном рапорте высказался за разрешение в печать рассказа Помяловского “Бегуны и спасенные бурсы”

45 Северные записки 1916. № 9. С. 138.

46 Там же.

47 Русский вестник .1906. № 10. С. 609.

48 Дризен Н. В. Указ. соч. С. 160.

49 Mazon A.. Ор. cit. P. 384.
50 Северные записки. 1916. № 9. С. 134-137.

51 См. ЦГИА. Ф. 774. Оп. 1. № 21. Л. 12-12, об.

52 Русская старина. 1911. № 3. С. 480.

53. Там же.

54 Голос минувшего. 1916. № 11. С. 150.

55 ЦГИА. Ф. 776. Оп 3. № 313. Л. 21, об.

56 Дризен Н. В. Указ. соч. С. 157.

57 ЦГИА Ф. 774. Оп.1. № 15. Л. 26, об.

58 Об этом отзыве и о труде П С Лебедева см. Добровольский Л. М. И. А. Гончаров о публикации русских политических материалов второй половины XVIII века // Исследования по отечественному источниковедению. Сб. статей, посвященный 75-летию профессора С. Н. Валка М., Л., 1964. С. 207-210.

59 Русская старина. 1917. № 1. С. 36.

60 Северные записки. 1916. № 9. С. 142.

61. Голос минувшего. 1916. № 11. С 146.

62 Маzon А. Ор. cit. P. 389.

63 ЦГИА. Ф. 774. Оп.1. № 2. Л. 6-6, об.

64 Северные записки 1916. № 9. С. 151.

65 См. И. А. Гончаров о “Московских ведомостях” Каткова // Русская старина. 1917. № 1. С. 34-43. Здесь же упомянута в плане cравнения и газета “День” (с 37).

66 И. А. Гончаров в воспоминаниях современников. С. 214.

67 Гончаров И. А. Собр. соч. в 8 т. Т. 8. С. 447.

68 Русский вестник.1906. № 10. С 596.

69 ЦГИА. Ф. 774. Оп 1. № 8. Л. 14, об.

70 Голос минувшего. 1916. № 11. С. 155.


Воспроизведено при любезном содействии
Института научной информации по общественным наукам РАН
ИНИОН



VIVOS VOCO! - ЗОВУ ЖИВЫХ!